01.02.1918 Киев, Киевская, Украина
Всему на свете бывает конец. Поэтому пришел конец и Борщаговской улице с ее кособокими, щербатыми тротуарами, бездонным колодцем, страшной собакой и Степкой-растрепкой, Бешеным Огурцом. То есть Борщаговская улица со всеми ее атрибутами осталась на месте, но мы-то оттуда уехали. Сбылась наконец моя мечта поселиться в большом пятиэтажном каменном доме с балконами, с затейливыми лепными украшениями на стенах, красивыми каменными статуями у подъезда или над подъездом.
Дом этот был на углу Большой Караваевской и красивейшей Марино-Благовещенской улиц, по левую сторону, если идти от Галицкой площади. Здесь было все, чего мне хотелось: и лепные украшения, и статуи, и даже кариатиды, то есть красивые каменные женщины, которые, закинув за голову руки, поддерживали снизу балконы. Таких женщин было по две штуки под каждым балконом. Обе улицы утопали в зелени деревьев, по обеим ходил трамвай, что, по тогдашним моим понятиям, было достоинством, а не недостатком.
Перед домом как со стороны Караваевской, так и со стороны Марино-Благовещенской были палисадники с большими остролистыми кленами. Я любил, забравшись на клен и примостившись на развилке ветвей, читать какую-нибудь увлекательную книгу. Так, правда, было не очень удобно, но зато интереснее: легче было вообразить себя в лесных чащобах, непроходимых дебрях или тропических джунглях, о которых шла речь в книге.
Квартира наша помещалась на самом верху, то есть на пятом этаже. До нас в этой квартире жил какой-то белогвардейский генерал, бежавший после революции со всей своей семьей за границу. Всего в этой генеральской квартире было семь большущих комнат. Из них три комнаты достались на нашу долю. В трех других комнатах, в которые был отдельный вход, поселилась другая семья. И еще в одной комнате, где раньше был кабинет генерала, поселилась еще одна маленькая семейка — всего из двух человек, то есть бездетные муж и жена.
Две наши комнаты выходили окнами на Караваевскую улицу (в каждой комнате по два окна), но поскольку дом стоял на углу, то видна была и Марино-Благовещенская улица. Третья, самая большая комната, с тремя окнами, выходила в сторону двора. Из окон этой комнаты была видна вся Караваевская улица вплоть до поворота, где начинался Ботанический сад, в котором мы пропадали летом по целым дням, за исключением тех случаев, когда уходили купаться в Кадетском пруду.
Из квартиры было два выхода. Одна лестница, с каменными ступенями, вела к парадному входу на Марино-Благовещенской улице. Другая же, так называемая черная лестница, с чугунными ступенями, вела в вымощенный булыжником двор, железные решетчатые ворота которого выходили на Караваевскую улицу. Во дворе был двухэтажный дровяной сарай с террасой, на которую выходили двери сараев второго этажа. Сарай этот назывался у нас, дворовых мальчишек, “пароходом”, потому что терраса с балюстрадой при небольшом усилии воображения превращалась в палубу корабля, по которой можно было бегать, выкрикивая разные команды вроде “полный вперед”, “право руля”, “свистать всех наверх” и другие морские термины. Отсюда же, то есть с “палубы”, можно было проникнуть сквозь потайной лаз на чердак сарая, где находился штаб организованной мною шайки “разбойников” под названием “Гремучая змея”, осуществлявшей набеги на отряды бойскаутов, проводивших свои игры в Ботаническом саду. Устроив засаду, мы неожиданно обстреливали их каштанами, а когда они, испугавшись, бросались бежать от нас, словно стадо баранов, мы незаметно убирались куда-нибудь подальше, понимая, что, обнаружив в конце концов малочисленность нашего отряда, они легко могли одолеть нас.
Мой старший брат не принимал участия в этих вылазках, так как сам в то время был членом скаутской организации. Меня же в скауты не приняли по причине моего малолетства. Я, таким образом, считал себя как бы объявленным вне закона и находил удовлетворение в том, что вел партизанскую войну против этой организации пай-мальчиков, с которой поклялся не иметь ничего общего и бороться всеми имевшимися в моем распоряжении средствами.
Самой любимой моей комнатой в нашей новой квартире был зал (так мы называли комнату с тремя окнами). Потолок в ней был не белого, как это обычно делается, а темно-красного цвета, щедро украшенный по краям разноцветной лепкой. Этим потолком я лично способен был любоваться словно произведением искусства. Но главным украшением этой комнаты являлся камин, который, кстати сказать, мы никогда не топили, так как, чтобы нагреть помещение с его помощью, потребовался бы чуть ли не целый воз дров. Топили обычно кафельную голландскую печь, установленную в небольшом треугольном коридорчике, в который выходили двери всех трех наших комнат. Печь была расположена так, что обогревала все три комнаты сразу. Камин, в сущности, нужен был не для тепла, а скорее для красоты, для престижа, для уюта.
И я любил его, этот наш старый добрый камин, как любят старого доброго друга. Рядом с ним я чувствовал себя чем-то вроде блудного сына, возвратившегося после сорокалетней разлуки под отчий кров, либо чем-то вроде старого морского волка, ушедшего на покой после многолетних плаваний по всем морям и океанам, либо доживающим век в своем родовом замке девяностолетним английским лордом с подагрой в обеих ногах или какой-нибудь другой фамильной болезнью. Сидя на стуле с книгой в руках и протянув свои подагрические ноги к каминной решетке, я смотрел своим тусклым, старческим взором на пылающее в камине пламя (воображаемое, конечно), и в этом пламени передо мной проходили картины далекого, невозвратимого прошлого. Конечно, быть лордом противоречило моим политическим убеждениям, но это же было только на время, и мое сознание прощало мне невольную прихоть воображения, тем более что лорд был довольно симпатичный и добрый старик, много перенесший на своем веку, и при наличии целой кучи достоинств у него был лишь один-единственный недостаток, а именно — его непролетарское происхождение; но, в конце концов, какой же человек может обойтись вовсе без недостатков, в особенности если живет в четырнадцатом или пятнадцатом веке. В общем, виноватыми в моей, если так можно сказать, бесхребетности были, очевидно, прочитанные мною книги да еще волшебник камин, навевавший мне такого рода сны наяву.
С этим камином у меня была особенно тесная дружба, так как он к тому же был поверенным одной моей тайны. Сбоку у самого пола я заметил, что одна изразцовая плита камина прилегает неплотно, и, попытавшись отделить ее, обнаружил тайник. Из этого тайника я извлек два старинных пистолета с длинными иссиня-черными стальными дулами и красивыми узорчатыми рукоятками, отделанными черненым серебром. Один пистолет был капсюльный, с помощью которого можно было стрелять пистонами или капсюлями, другой — с кремневым запалом. Эти пистолеты, без сомнения, принадлежали в прошлом какому-нибудь рыцарю, и, засунув их за пояс, легко было вообразить себя самым настоящим средневековым рыцарем или запорожским казаком.
Мы с братом решили взять эти пистолеты себе в качестве военных трофеев, поскольку они были брошены бежавшим с поля боя беляком-генералом. Обычно мы прятали их в обнаруженном мной тайнике и играли ими, когда никто из старших не видел. Ведь родители ни за что не позволили бы нам взять чужие вещи.
Пистолеты эти годились не только для игры в войну, но и для театральных представлений. Комната с камином превращалась тогда в зрительный зал и в сцену одновременно, а члены “разбойничьей” шайки — в обычных миролюбивых зрителей, за исключением тех, которые назначались мною в актеры. Впрочем, много актеров не требовалось, так как все основные роли исполнял я сам, не говоря уж о том, что режиссура тоже лежала на моих плечах. Большим успехом, помнится, пользовалось представление “Тарас Бульба”, в котором Тарас Бульба — а его роль играл, конечно же, я — затевал разговор в оскорбительном тоне со своим сыном Остапом (“А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой!”), после чего между ними начиналась, к великой радости зрителей, кулачная драка. После же примирения с Остапом, которое наступало, если драка не заходила слишком далеко, следовала расправа с изменившим своей родине и переметнувшимся в католическую веру Андрием.
“Стой и не шевелись! — страшным голосом говорил Бульба. — Я тебя породил, я тебя и убью!”
Приладив свежий капсюль к запалу пистолета и хорошенько прицелившись, я нажимал курок. Раздавался выстрел. Из дула пистолета тянулся синеватый дымок, и бедняга Андрий замертво падал на пол. Эта трагическая сцена производила сильный эффект, но заканчивалась обычно весело, так как сраженный выстрелом Андрий, конечно же, не мог испустить дух спокойно, а, согласно моему режиссерскому замыслу, предварительно конвульсивно дергался всем телом и дрыгал ногами, что вызывало дружный смех зрителей. Смех этот, однако же, не смущал меня, так как раздавался по адресу изменника Андрия, ничего, кроме презрения, не заслуживавшего.
Были тут и другие театральные постановки, но о них слишком долго пришлось бы рассказывать.
Наши новые жилищные условия оказались вполне подходящими для того, чтоб зажить полнокровной индейской жизнью, хотя, по правде сказать, быть индейцем не так легко, как кто-нибудь, может, думает. Во-первых, индейцу нужен вигвам. А где его взять? Пришлось мне таскать из Ботанического сада ореховые прутья, потом эти прутья сплетать так, чтоб получился каркас, который следовало обшить бизоньими шкурами, а бизоньи шкуры надо было делать из старых газет, окрашивая их в коричневый цвет. Во-вторых, индейцу нужны были штаны с бахромой по краям, ну и головной убор, конечно. Штаны я скроил и сшил собственноручно из старого мешка, который раздобыл где-то, головной убор соорудил из петушиных, гусиных и индюшачьих перьев, которые собирал везде, где они только попадались. Кроме того, я сделал самый настоящий индейский тамтам, или, вернее сказать, барабан. Целый месяц я вымачивал в воде кроличью шкурку, чтоб из нее можно было повыдергать шерсть и получить, таким образом, кожу для барабана. В общем, была работка, скажу я вам! Иной взрослый за деньги не трудится у себя на работе столько, сколько приходилось трудиться мне, и притом без всякой мысли о каком бы то ни было вознаграждении. А потом, когда все было готово, родители запротестовали и сказали, чтоб я убрал свой вигвам, так как это ни на что не похоже, когда посреди комнаты стоит какой-то шалаш или овин.
Это было явное преувеличение, так как вигвам стоял не посреди комнаты, а в углу. Но, в сущности, дело от этого не менялось, поскольку вигваму, конечно, место было не в комнате, а где-нибудь под открытым небом. Я и сам понимал, что тут вышло некоторое, так сказать, несоответствие, и обещал завтра же разобрать вигвам. На следующий день, однако, что-то помешало мне выполнить свое обещание, и я сказал, что сделаю это завтра. С тех пор так и пошло: завтра да завтра. Родители между тем понемногу привыкли к виду вигвама и уже не так часто напоминали мне о нем.
А вскорости мы заболели все. В то время свирепствовал сыпной тиф. Переносчиками этой страшной болезни были вши, то есть крошечные насекомые-паразиты бледно-желтого цвета, которых и глазом-то не всегда разглядишь. Эти вши расплодились тогда повсюду в огромных количествах. Мать всячески боролась с ними, стараясь поддерживать чистоту. У нас был громадный пятиведерный самовар из оцинкованного железа, в котором она постоянно вываривала белье. Только так и можно было избавляться от этих зловредных насекомых: в кипятке они дохли и уже не могли больше кусаться и переносить заразу.
Несмотря на все старания, мы все же не убереглись от этой ужасной болезни. И первой не убереглась мамочка. Неожиданно она почувствовала недомогание и вскоре слегла. Температура у нее поднялась до такой степени, что начался бред. Она никого не узнавала, и ей все время казалось, что в углу комнаты сидит черт. Она умоляла нас прогнать этого черта и порывалась убежать от него, выскочив из окна (это с пятого этажа-то!). Отец в таких случаях крепко держал ее руками, чтоб она не могла выскочить из постели. И за ней постоянно надо было следить. По временам, казалось, сознание возвращалось к ней, и, увидев меня, она говорила:
— Ну-ка, подойди сюда. Подойди!
— Зачем? — спрашивал я с опаской.
— Ну подойди, не бойся! Фу! Как тебе не стыдно! Боится родной матери! — с укоризной говорила она, и ее большие черные глаза на исхудавшем, бледном лице блестели, как у безумной.
Я и на самом деле боялся, так как впервые видел человека в бреду. К тому же я прочитал где-то, что безумцы очень хитры и ловко умеют прикидываться нормальными людьми для выполнения своих безумных замыслов. Если бы она попросила подать ей воды или сделать что-нибудь, я тотчас бы сделал, но она не объясняла, зачем звала меня к себе, и я опасался, нет ли тут какого-нибудь подвоха. Впрочем, минуты просветления быстро проходили у нее, и она снова начинала метаться в бреду.
Скоро заболели один за другим и мы, все четверо ребят. Отец держался дольше всех, но и он наконец свалился. Я не знаю, что бы мы делали, если бы не тетушка Аня, жена дяди Коли. Она проводила у нас целые дни, готовила еду и за всеми ухаживала.
Я почему-то болел дольше всех. Уже и отец, и мать, и все остальные выздоровели и занимались своими делами, а я все лежал и лежал. Страшная слабость охватила меня, и не было сил поднять руку или голову. Меня кормили, как маленького, и еще уговаривали поесть, так как есть-то мне расхотелось вовсе. Наконец кризис (то есть самая тяжелая и опасная фаза болезни) миновал и у меня. Тут я сразу почувствовал аппетит и ощутил как бы прилив сил, но когда я, понемногу окрепнув, попытался встать с постели, то увидел, что не могу ходить. Ноги подогнулись подо мной, и я сел прямо на пол. У меня хватило сил только на то, чтоб стать на колени, держась за кровать руками, а когда я пытался выпрямиться, то ноги опять подгибались, и приходилось садиться на пол. Это показалось мне почему-то страшно смешным.
Мать услышала мой смех из другой комнаты и, войдя, увидела меня возле кровати.
— Почему ты смеешься? — спросила она.
— Я не могу ходить, — отвечал я.
Она молча взяла меня на руки и уложила обратно в постель. Потом сказала:
— Это ничего. После болезни всегда так бывает. Я тоже не могла ходить, когда начала выздоравливать. Тебе надо еще полежать. Ты понемногу наберешься сил и научишься снова ходить.
— А почему ты плачешь? — спросил я, заметив слезы на ее глазах.
— Я плачу от счастья, — сказала она. — Все мы остались живы, а теперь я вижу, что и ты выздоровел. Я так счастлива!
Это было для меня что-то новое. До сих пор я думал, что плакать можно только от горя.
С тех пор я уже почти не лежал, а все больше сидел в постели. По временам я вставал и, держась руками за кровать, потихоньку ходил вокруг нее. Потом стал передвигаться по комнате, держась руками за стены, чтоб добраться к окну. Увидев это, мать принесла мне бамбуковую палочку и сказала, чтоб я ходил, опираясь на нее. Я попробовал ходить с палочкой, как старенький старичок, и увидел, что так было гораздо удобнее: не нужно было каждый раз хвататься руками за стены. Осмелев, я решил предпринять серьезное путешествие и, с усилием открыв дверь, вышел в большую комнату, где ни разу не был за последние полсотни дней. Вигвам мой по-прежнему стоял на том месте, где я его построил. Добравшись до него и заглянув внутрь, я увидел в нем свое индейское снаряжение: и лук, и стрелы, и барабан… И у меня появилось какое-то странное ощущение, будто с тех пор, как я с такой страстью смастерил все эти вещи, прошло множество лет. Мне даже казалось, что это не я все сделал, а какой-то другой мальчик, очень на меня похожий, но все же не я. Это в какой-то степени и вправду так было, поскольку, пока я болел, я о многом думал и как-то переменился, то есть был уже не тем, кем был прежде.
Между тем подошла зима. Дров у нас не было. Ни у кого тогда не было дров. Отец принес откуда-то маленькую железненькую печечку на четырех ножках и несколько железных труб, вроде водосточных. В верхней части дымохода голландской печки он пробил круглое отверстие и вставил в него одну из труб, а другие трубы соединил между собой и с железной печкой. Тяга получилась хорошая, и железную печку можно было топить щепками, хворостом, соломой, бумагой, картоном и вообще всяческой дрянью, которая была способна гореть. Иногда печь нагревалась так, что бока ее становились красными, но тепла от нее хватало лишь на одну комнату, именно на ту, в которой она стояла. Теперь наша жизнь проходила главным образом в этой комнате. Здесь мы и ели и спали. Железная печка давала не только тепло, но и служила для приготовления пищи.
Отец, приходя домой вечером, часто приносил пару поленьев дров, фанерный ящик, старую железнодорожную шпалу, какое-нибудь бревно неизвестного происхождения либо просто доску от забора. В тот период все деревянные заборы в городе были поломаны и растащены жителями для вот таких железных печек, которые почему-то назывались “буржуйками”.
В конце концов пришла очередь и моего любимого вигвама. В один из морозных дней, когда совсем нечего было жечь, я разобрал вигвам, так что получилась порядочная охапка топлива. И как сказал поэт: “Я сжег все, чему поклонялся. И поклонился всему, что сжигал”.
Или что-то вроде этого.
20.07.2017 в 13:13
|