Таким образом, Февральская революция, которая произошла, когда я второй год учился в приготовительном классе, не была неожиданностью для меня, но в то же время она совершилась неожиданно, как случается то, чего давно с нетерпением ждешь. Сейчас я уже не помню, на каком из уроков явившийся в класс учитель с торжественной значительностью в голосе объявил нам, что произошла революция и царь Николай Второй отрекся от престола.
Это сообщение вызвало всеобщее ликование. И тут же обнаружилось, как понимали мы, дети, смысл происшедшего. В нашем представлении слово “революция” было равнозначно словам “свобода”, “воля”. А свобода, по нашему мнению, была, когда каждый мог делать, что ему хочется, и не делать, чего не хочется; следовательно, мог бы и не учиться, потому что учиться нам, в общем-то, не хотелось. Кто-то из учеников тут же выскочил из-за парты и, несмотря на присутствие учителя, широко распахнул дверь и выбежал вон из класса. Вслед за ним бросились и мы, то есть все остальные.
Коридор быстро заполнялся учениками, выбежавшими из других классов. Все мы с диким визгом, криком и гиканьем ринулись вниз по лестнице, словно лавина с гор, и, выбежав на улицу, принялись рвать в клочья свои тетради, дневники и даже учебники. Весь коротенький Рыльский переулок был густо усеян изорванными листочками из книг и тетрадей.
На следующий день поднялся сильный ветер. Он вымел из Рыльского переулка все эти бумажки прямо на Софийскую площадь. Они кружились в воздухе, словно птичья стая, вокруг памятника Богдану Хмельницкому. И железный гетман, сидя на железном коне, властно указывал на вихрившиеся вокруг обрывки бумаги своей гетманской булавой. Мне запомнилась эта картина.
Время, однако, шло, а перемен что-то не видно было. Заводы и фабрики по-прежнему оставались в руках богачей фабрикантов. По-прежнему богачи помещики владели огромными землями, а у бедняков крестьян земли не хватало и нечем было прокормить себя и свою семью. И самое главное — по-прежнему шла война, уносившая тысячи жизней.
Но правду сказать, перемены все же какие-то произошли, и заключались они в первую очередь в том, что если о чем-то прежде говорили таясь, потихоньку, то теперь не стеснялись говорить во весь голос. Все повсюду о чем-то спорили… хотя вру, прошу прощения — спорили не о чем-то, а о том, как жить дальше, что делать, какая должна быть революция, какая власть.
У нас в доме споры происходили между отцом и дядей Колей, братом моей матери. Дядя Коля часто приходил к нам и был очень дружен с отцом. Предметом их споров были обычно разногласия между большевиками и меньшевиками. Отец был за большевиков и считал, что правы большевики. Дядя Коля был за меньшевиков и считал, что правда на их стороне. Слушая эти споры, я никак не мог понять причину разногласий, да, признаться, подозревал, что и сами спорщики этого до конца не понимали. Если отец говорил, что правы большевики, так как они хотят того-то и того-то, то дядя Коля отвечал, что ведь и меньшевики хотят именно этого, на что отец отвечал, что меньшевики хотят не этого, а чего-то другого, а дядя Коля отвечал, что чего-то другого хотят именно большевики. Спорщики постепенно забирались в такие словесные дебри, из которых сами уже не могли выбраться, и спор кончался тем, что дядя Коля, суя в пепельницу уже не знаю какую по счету выкуренную папиросу, с добродушным упрямством мотал головой и говорил:
— Не-ет, я все-таки меньшевик!
— А я большевик! — не сдавался отец.
Нужно сказать, что спорили они вполне корректно, без запальчивости, не теряя уважения друг к другу. Может быть, тому причиной были родственные отношения и разница в возрасте. Дядя Коля был младше. Отец знал его еще мальчиком, по привычке говорил ему “ты” и называл просто Колей. Дядя Коля неизменно говорил отцу “вы” и называл Николаем Петровичем.
Ни тот, ни другой не были членами большевистской или меньшевистской партий, но в тогдашние времена было такое обыкновение: кто был за большевиков, тот считал себя большевиком и говорил, что он большевик, а кто разделял взгляды меньшевиков, говорил о себе: “Я меньшевик”.
Что касается меня лично, то я безусловно был за большевиков, но, признаюсь, вовсе не потому, что знал программу большевистской партии и мог сказать, чем она отличается от других всяких программ, а, во-первых, потому, что за большевиков был отец, во-вторых, само слово “большевик” мне нравилось, а слово “меньшевик” не нравилось по той ассоциации, что больше всегда лучше, чем меньше; лучше иметь чего-нибудь больше, нежели меньше, лучше быть большим, а не маленьким и т. д. К тому же из всех разговоров определенно чувствовалось, что большевики против буржуев (так тогда было принято называть богачей), что они за народ, то есть за бедняков, и не просто за бедняков, а за самых бедных, за неимущих, у кого совсем ничего нет, за пролетариев. Кстати, слово “пролетарий” тоже нравилось; в нем было что-то легкое, воздушное, летающее.
Эти слова, то есть “большевики” “меньшевики”, “буржуи” и “пролетарий”, были самые употребительные в те времена. Их можно было услышать дома и во дворе, на улицах и площадях. Наравне с ними употреблялось, пожалуй, только слово “долой”: “Долой войну!”, “Долой буржуев!”, “Долой Временное правительство!”, “Долой десять министров-капиталистов!” (то есть тех десять богачей-министров, из которых состояло Временное правительство).
Ветер революции только подул, а взбаламученное людское море уже не могло успокоиться. Оно бурлило, кипело. Его, как говорится, штормило. На городских площадях то и дело происходили митинги. На платформу подкатившего к тротуару грузовика один за другим взбирались ораторы и выступали перед собравшейся вокруг толпой. Они говорили, щедро уснащая свои речи такими словами, как “эксплуатация”, “экспроприация”, “национализация”, “демократизация”, “демобилизация”, “контрибуция”, “реставрация”, “узурпация”, “милитаризация” и так далее в этом роде. Насыщенные такими словами речи были непонятны мне. Да и не одному мне, насколько я мог заметить. Уже после митинга в поредевшей толпе начинались свои, более понятные для меня разговоры.
— Чего там рассусоливать долго, — говорил какой-то бородатый дядя, обращаясь к стоявшему рядом такому же дяде, но без бороды. — Отобрать у богачей все богатства и поделить между остальными.
— А как делить? Поровну, что ли? — спрашивал тот, который без бороды.
— Знамо дело, поровну. Как же еще?
— Ишь ты! “Знамо дело”! — передразнивал который без бороды. — Вот поделим поровну. Тебе, скажем, тыщу рублей и мне тыщу. Ты свою тыщу проедать начнешь, а я в дело пущу: фабричку заведу, рабочих найму, продукцию выпускать начну да тебе и таким, как ты, продавать буду. Ты свою тыщу через год проешь да ко мне в работники наниматься придешь. Вот так и будет: сначала поровну, а пройдет время — новый класс богачей народится. Тогда что? Новую революцию делать?
— Ну, тады что? Тады новую, — растерянно бормотал бородач.
— Эх, ты! “Тады, тады”! — корчил презрительную гримасу собеседник и, раскрыв рот, показывал бородачу язык: — Вот тебе и “тады”!
Такие разговоры были более понятны и оставались в памяти. Постепенно становилось ясно, что простым дележом награбленных богачами капиталов дела не решишь, а нужны меры, чтоб одни люди не могли обогащаться за счет других.
Многие революционеры, томившиеся при царе в тюрьмах, получили свободу. То было время, когда в Россию вернулся Ленин, скрывавшийся от преследования царского правительства в Швейцарии. Возвращались и другие революционеры, бежавшие из России в разные страны. Постепенно возвращались политические ссыльные и каторжники из далекой Сибири.