В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу.
Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели — в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) — также в Берлин. Во Францию и почему — то и в Англию никого не пустили.
Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачом в московском воспитательном доме), Самсоном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института — Котельниковым.
На Котельникове надо остановиться — ведь он немало был предметом моего любопытства.
В нашем профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Первый, на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки.
Это был поэт с прекрасною, высокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год, например) Шкляревский говорил собравшимся товарищам:
Было время, одинокою Каждый шествовал тропой Сквозь туман и глушь далекою Увлекаемый звездой; Но грядой незримо с чадами Слил пути в единый путь. Взгляды встретились со взглядами И к груди прижалась грудь.
Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.
Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху, ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 л[ет] ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем: слышал, что дочь его (после меня — самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Кор — нух — Троцкого, который по малой мере лет на 7–8 был старее Котельни — кова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине.
Этот юноша, таким он был 48 лет тому назад, был тогда каким — то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17–21–летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом, и в нравственном отношении; но в 1830–х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохарканья и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом, тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом dolce far niente в Берлине, для меня, говорю, тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной — снова два разных лица.
Один Котельников — больной и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда — расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же — через два года он неузнаваем в нравственно — духовном отношении.
Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим какую — нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из известных тогда математиков.
Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но по — прежнему, платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и гла — зейщик, остается девственным.
— Что с тобою приключилось? — часто спрашивал я его, когда он, от нечего делать, заходил ко мне.
— У меня вот тут, — говорил он, показывая на лоб, — что — то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу.
Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака — товарища, и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.
Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге я, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого — то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова.