Хотела я того или нет, «всякая» жизнь потекла через меня. Органическая уверенность в том, что во мне что-то может лишь осесть в сознании, но изменить никак и ничего не сможет, была настолько абсолютной, что все получалось само собой.
Просыпаясь, я подолгу глядела на голубой разрешеченный квадратик неба за узким окном.
Над нами, как видно, была одиночная камера. Мужской голос выводил один и тот же примитивный душещипательный мотив:
За тюремной стеной.
Заперты ворота…
Там преступники…
Срок отбывают…
Думаю, вся тюрьма слушала сильный, красивый голос, певший песню о том, как отец охранял сына, как, поставленные судьбой по разные стороны лагерной стены, они не могли друг другу помочь, как отец стрелял в сына при побеге.
День городской тюрьмы двигался рывками, нервно. После обеда нас выводили на прогулку в «собачник». Это был четырехметровый квадрат, отгороженный от других кирпичом из самана метра в три высотой. Вместо крыши — небо. Пол — земля. Лепились эти «собачники» один к другому по окружности тюремного двора. В них приводили на прогулку заключенных из маленьких камер, запирали на замок, чтобы между собой не общались. Непосредственно в тюремный двор выводили людей из больших камер.
Валя знала и расписание, и порядок.
— Хочешь видеть своего Эрика? — спросила она. — Давай быстро расческами копать яму под стеной. Мне тоже надо увидеть своего Костю.
О Косте Валя раньше не рассказывала. Только на двух маленьких думочках, которые она каким-то образом пронесла с собой в тюрьму, было написано: «Спокойной ночи, Костя!» и «Любимый Костя».
В вырытом под основанием выходившей во двор стены «глазке» Валя не увидела своего Костю. Уступила место мне. Я легла на землю.
Среди вышагивавших друг за другом сорока или более мужчин был и Эрик. Руки его были заложены за спину, он ступал той же неуверенной походкой, которую я без приступа тоски не могла видеть. «Как ты далеко, Эрик!» — не кричала я. Долго и мучительно плакала в камере.
После отбоя в сон вполз чей-то шепот: «Петкевич…» Показалось? Нет! Шепот еще и еще раз повторился. Звали через окошечко в дверь. Вскочила.
— Возьми. Муж передал, — дежурный просовывал пайку хлеба. Эрик! Хлеб! Дежурный! Знак живой жизни. Моя соседка переждала, пока я успокоилась.
— Любишь? — спросила она.
— Да.
— Слушай, что я тебе скажу, и мотай на ус, — заговорила Валя. — Когда вызовут на этап, осмотрись. Если твоего Эрика не будет, устрой скандал: обзови конвоира, плюнь ему в рожу, разозли, чтобы он отказался брать тебя на этап. Поняла? Я без Зойки, хоть режь, не пойду.
— А кто эта Зойка? — спросила я Валю. Валя села на кровать.
— Ладно. Слушай. Это тебе тоже надо знать. Мой Костя — это Зойка. Не понимаешь?.. Ну, она — мой муж! Ясно?
Когда-то я прочла и далеко не все поняла в «Графине де Ланже» Бальзака. Но то — литература. Услышать это как повесть близлежащей жизни — иное.
Валя рассказывала о своей любви к неизвестной мне женщине, вероятно, такой же уголовнице, как о «счастье», которое ей было тягостно, но к которому она приговорена.
— Ты слушай и понимай. Это случилось в камере, когда меня в первый раз посадили. Спали рядом. Она ко мне начала приставать. Я ведь замужем была и мужа любила… Но это въедливее. Мне теперь после Зойки все мужчины противны. Это плохо. Понимаю, а сделать с собой ничего не могу.
Валя подробно рассказывала об уродливом мире извращений. «Знаешь, какая она ревнивая?!» — жаловалась она. Закончила Валя тем более неожиданно:
— Думаешь, к тебе приставать не будут? Будут. Особенно если в женский лагерь попадешь. Ты — нежная. Увидишь, что баба в штанах, голос низкий, стриженая, сторонись!
После подобных уроков учительница Мрака засыпала, а для меня все острее и понятнее становились слова следователя: «Показалось, что вы повесились!» Лагерь, из рассказов Вали, представал вертепом, сумасшедшим миром людей, насилия, хитрости, крови. У меня ум за разум заходил.
Следующим руководством к действию у Вали была «заповедь»: не работай!
— Не вздумай работать! — говорила она. — Заездят. Состаришься в два счета. Захвораешь. Кому нужна будешь? Не будь дурой. Сразу откажись.