Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.
— Нет.
— Никаких?
— Никаких.
— Но они ведь могут и не касаться следствия, — настаивал он на чем-то. — Может, я что-нибудь мог бы для вас сделать?
— Мне ничего не надо.
— Совсем?
— Совсем.
— Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре? Во мне все дрогнуло.
— Хочу.
Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: «Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберешь меня отсюда?..»
Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестренки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД.
Я плакала. Безутешно. Навзрыд.
Допускаю, мое горе могло произвести впечатление на следователя. Но, когда он сказал: «Если все будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я ее не оставлю. Моя мать (ее имя возникло вторично) — добрый и хороший человек, она приютит Валечку», — я тут же пришла в себя.
Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его залетные, идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения, как издевка и кощунство. Он бывал искренним. Я не могла этого не видеть. Но искренность здесь характера не исчерпывала.
Чутье заменяло многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: «На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком», я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне еще самой «новым» страхом перед этим «одним» «человеком».