|
|
Даня жил в коммунальной квартире на Надеждинской улице. На третьем этаже. Его комната представляла собой половину некогда большой комнаты, разделенной перегородкой. В нашей половине было метров пятнадцать, не более. Это была не стена, сквозь нее всё, что происходило на той половине, было слышно. А там жили старуха-мать и ее дочь. — Мама, мама! — укоризненным голосом выговаривала дочь. — Ну что вы опять напикали в кровать! Даня делал мне знаки, прикладывал палец к губам: тс-с! Через некоторое время снова: — Опять! Я же вам сказала, мамаша, чтобы вы кричали, когда вам надо пикать. Мы помирали от смеха, сгибаясь пополам. А Даня мне шопотом: — Молчи! Молчи! Старуха всегда делала в кровать, потому что она не вставала. А дочка приходила домой, и повторялась та же сцена. — Мамаша, я вам сказала, мамаша. Вы меня все-таки не хотите слушать! — Э-э, — хныча отвечала ей старуха, — я хочю слюшать! — Нет, вы не хотите делать так, как я вам говорю, мамаша! Я уж больше не могу… Даня, сам давясь от смеха, мне одними губами: — Молчи, чёрт! Этот разговор за стенкой мы слышали каждый день. Дальше, в следующей комнате, — а все комнаты были в одном ряду — жил отец Дани, Иван Павлович. Эта комната была средней в квартире: между нашей комнатой и комнатой старухи с дочкой и комнатами Даниной сестры Лизы. Когда-то вся квартира принадлежала Ювачёвым. Но в те годы, когда я вышла замуж, она уже была коммунальной. Иногда Иван Павлович в коридоре предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет. Это был очень высокий, скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом. Заходил он к нам очень редко, на несколько слов. Даня моментально вскакивал и при нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат. — Пожалуйста, — говорил отец Дане, — ты можешь сидеть. Садись. Но Даня не садился. Я тоже стояла. И я не помню, чтобы и отец сидел у нас в комнате. Приходил он, чтобы что-то спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом Дане. Говорил Иван Павлович негромко, вполголоса. А курить не разрешал, и Даня в его присутствии не курил. Со мной он был мил, и, по-моему, хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться. Он был чрезвычайно аскетичен. Буквально ничего не ел. У него была мисочка. И ложка. Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку горячей воды, и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов — ничего, кроме этой тюри. Был совершенный аскет. И его все побаивались. Даже считали, что он повредился в уме. В его комнате была очень скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не помню, — наверное, был. И он все время писал. Я, к сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это замечательные вещи. После его смерти — а может быть, я ошибаюсь, это случилось раньше — нет, все-таки, наверное, после его смерти, — все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь его архив. |










Свободное копирование