|
|
Незадолго до переезда с Васильевского острова на Пушкинскую, в самом начале шестидесятых, лютой зимой, по совету Миши Кулакова, квартировавшего временно на полу моей четырнадцатиметровой (спал он за шкафом на спинке от дивана), и не без моего молчаливого согласия — сожгли мы в печке-стояке полное собрание сочинений Вольфганга Гёте, к несчастью изданное на родном автору немецком языке (готический шрифт!). Но как издано! Один том из двадцати пяти каким-то образом уцелел по сию пору. Время от времени я снимаю его с полки и принюхиваюсь: не потянет ли дымком юности? Тогда же, в суровую зиму извели мы почти всю мебель, неделями не выходя на улицу. Крошили ее, как сейчас помню, старинным литым утюгом. Вслед за Гёте пошла на костер «История XIX века» Лависса и Рамбо. Близился переезд на «понижение» в девятиметровую комнату, и нам хотелось избавиться от лишних вещей, которым на Пушкинской улице как бы уже не место. Да и не влезло бы (обширное прошлое — в утлое настоящее). Примерно тогда же, перед самым переездом, в ожидании транспорта была написана песня «На диване» — ностальгия по уходящей молодости. На диване, на диване мы лежим, художники. У меня да и у Вани протянулись ноженьки. В животе снуют пельмени, как шары бильярдные. Дайте нам хоть рваных денег, — будем благодарные. Мы бутылочку по попе стукнули б ладошкою. Мы бы дрыгнули в галопе протянутой ножкою. Зацепили бы в кино мы по красивой дамочке. Мы лежим, малютки-гномы, на диване в ямочке. Уменьшаемся в размерах от недоедания. Жрут соседи-гулливеры жирные питания. На диване, на диване тишина раздалася… У меня да и у Вани Песня оборвалася. Имущество перевезли на микроавтобусе-рафике, его выделил поэт-геолог, семеновец Леонид Агеев, работавший начальником партии. Солидарность обреченных (на муки стихослагательства). Комнатка на Пушкинской оказалась мизерной, с одним окном, окном деревенских размеров, выходящим на «третий» двор. Лежак под окном да ломберный столик у стены (писчий станок), над ним — пара полок с книгами. С остатками книг. И старинное глубокое кресло внизу. Кресло-яма. Для обдумывания мировых проблем. Из кресла клочьями пробивалась то ли болотная сухая трава, то ли звериная шерсть. Почему, спрашивается, столь подробно, с таким размахом — о девятиметровой на Пушкинской улице? А потому что в этой комнатушке перебывало много интересных людей, отверженных и отрешенных, гонимых собой и внешними силами поэтов и художников, чьи творческие усилия были самостоятельны. Сообщество уникальных людей напоминало убогую лавку древностей — настолько каждый экспонат отличался от другого неповторимостью и своеобразием. Общим для всех являлась разве что высокая, антикварная цена каждого в отдельности. А всех вместе сподручнее, конечно же, окрестить словом «богема». Это ежели с официальной точки зрения. С точки зрения истории российской изящной словесности и художеств уникумы сии имели право на почетное звание… живых душ, пытавшихся на закате деспотизма, а затем и в разгар догматизма сказать свое непродажное слово в поэзии, прозе, живописи, а также — во времени и пространстве. Это вам не фешенебельная «стрит», — Наша улица бандитами пестрит… Таким вот распевным двустишием, помнится, начиналась поэма о Пушкинской улице, славившейся до революции своими привокзальными притонами, всевозможными хазами и красными фонариками борделей — сказывалось соседство со знаменитой Лиговкой, «улицей дна», о мазуриках, да и вообще о веселых жителях которой ходили и по сию пору ходят легенды. |











Свободное копирование