|
|
Хотя меня все более начали занимать другие интересы, отношения с художниками были дороги мне. Анатолий Зверев заходил к нам, пока мы не поссорились из-за того, кому делать первый ход в карты, я его с тех пор не видел и едва ли увижу. Я думаю теперь, что он оказал на меня большое влияние, даже как на писателя, хотя сам книг, по-моему, не читал. Когда он иллюстрировал мои пьесы, он попросил меня читать их вслух, так как едва разбирал буквы; замечания, которые он сделал, были, впрочем, очень метки. Боюсь, что в истории русского искусства его работы займут скромное место, замечательные вещи просто потеряются среди хлама. На Западе даже лучшие его картины интереса не вызвали, они слишком напоминали лирический экспрессионизм двадцатых-тридцатых годов, словно развитие русского искусства возобновилось с того момента, на котором было искусственно прервано. Между тем я не побоюсь сказать, что в Звереве были зачатки гениальности, это был гений в потенции — но в потенции неосуществившейся. У него были такие неожиданные повороты, такие необычные ходы — и в его картинах, и даже в маразматических рассказах и стихах, — которые и выдают гения. Вы читаете, например, писателя, как будто едете по укатанной ровной дороге, но вдруг какой-то одной фразой делается такой вираж, и вас тряхнет на таком ухабе — и вы чувствуете: перед вами гений. Но у большинства хороших писателей вы так и доезжаете до конца книги по ровной дороге. У Зверева не было другого: школы, культуры, которая играет роль внутреннего цензора, отличая плохое от хорошего не на бумаге уже, а еще где-то на грани бессознательного и сознательного, а также не было среды, которая держит художника на поверхности, как соленая вода пловца. Конечно, создавалась эрзац-среда: несколько подпольных художников, два-три безденежных коллекционера, три-четыре непризнанных поэта и четыре-пять ничего не понимающих в живописи иностранцев, и поэтому не только картины Зверева, но и вообще картины русских неофициальных художников, выставленные вместе на Западе, — и хорошие, и плохие, и любительские, и профессиональные — производят какое-то, не побоюсь этого слова, жалкое впечатление, не в отрицательном смысле, а скорее в том, как выглядит голый среди одетых. Работоспособность Зверева — сначала высокая — начала иссякать, чему немало способствовало естественное для русского художника пристрастие к водке, и постепенно все яснее обозначался кризис, когда данное художнику Богом истощается, не сменяясь приобретенным личными усилиями. В период моего увлечения Зверевым я никогда не мог смотреть без волнения, как он работает: я присутствовал при чуде. Когда он подходил к белому листу, не глядя на модель, мне казалось, что пустоту листа невозможно превратить в портрет вот сидящей с видом ожидания женщины, как из ничего нельзя создать нечто. Но, с искаженным лицом и по-обезьяньи двигая руками, — Зверев потом на меня очень обиделся за это сравнение — он развозил по бумаге жидкую краску, процарапывал линии, и я облегченно вздыхал: великолепный портрет! Некоторые его работы и сейчас у меня хранятся. Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих — и вместе с тем отличался чудовищной брезгливостью, он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать воду о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Но, быть может, он заходил к нам с кружкой еще и для того, чтобы деликатно намекнуть, что обед всухомятку — не обед. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки — я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: «А сейчас хорошо бы пивка!» Он постоянно попадал в странные истории, из них одних — а в некоторых, к несчастью, я сам участвовал — можно составить книгу. Зверев снимал одно время комнату в подвале вместе со своей возлюбленной, слоноподобной детской поэтессой. Любимым его занятием была игра в рифмы: — Поколение, — говорила поэтесса. — Коля на Лене, — тут же отвечал Зверев. — Кулинария. — Коля на Ире, — и так далее, пока чья-то фантазия не иссякала. Однажды подруга отвечала все такими неудачными рифмами, что Зверев с матерной бранью швырнул в нее зажженной спичкой — и вспыхнули ее пышные курчавые волосы! — Подонок! — закричала поэтесса, хватаясь руками за волосы. — Мое терпение истощилось, я иду доносить в КГБ, что ты продаешь картины иностранцам! — и с этим она выбежала из комнаты, закрыв снаружи дверь на щеколду. В ужасе Зверев принялся колотить в дверь, на стук вышел сосед, одноногий инвалид отечественной войны, и, желая помочь, стал трясущимися руками отодвигать тугую щеколду. Однако страх Зверева перед КГБ был так велик, что он, не дождавшись, рванул дверь — и оторвал палец своему избавителю. — Я так спешил, что даже не извинился, — говорил потом огорченный Зверев, который придавал вообще большое значение соблюдению формальных приличий. Оказалось, впрочем, что его возлюбленная побежала не в КГБ, а в парикмахерскую — приводить в порядок оставшиеся волосы, а сосед действительно написал жалобу в КГБ, что мало того, что ему оторвало ногу, когда он защищал на войне светлое будущее молодого поколения, это молодое поколение само вдобавок оторвало ему палец. У Зверева была привычка приставать на улицах к женщинам, и если кто-то, напуганный его нелепым видом и странными речами, обращался к прохожим, он обиженным тоном говорил: «Товарищи, эта женщина меня уже месяц преследует, а что я могу поделать — у меня импотенция». Некоторые ему даже сочувствовали. В другой раз, не желая платить за такси, — таксистов он ненавидел «за заносчивость» — он закричал: «Караул, насилуют!» Собралась толпа, подоспела милиция, шофер, молодой парень, только тупо глазами хлопал — и что же, его задержали, а Зверева отпустили. Многое объяснялось его патологической трусостью, вечная боязнь заставляла его ссорить между собой любителей его живописи. Открыл его танцор и режиссер Александр Румнев, а потом коллекционер Георгий Костаки очень им увлекся. И вот сидит Зверев за обедом у Костаки и говорит: — Какие же нехорошие люди бывают, Георгий Денисович. — А что такое, Толечка? — заволновался Костаки. — Да вот, Александр Александрович Румнев, почтенный человек, а такие вещи про вас говорит, что стыдно повторить — говорит на вас «черножопый армяшка». — Да как же так! — закипятился Костаки. — Ведь это ж у него самого армянские наклонности! — Вот, Александр Александрович, какие нехорошие люди бывают на свете, — начинает Зверев на следующий день за обедом у Румнева… «Румнев что-то тебя не любит, — говорил он мне впоследствии, — прямо мне приказывает: не смей ходит! к этой старой бляди Амальрику». Представляю, что он наговорил Румневу обо мне. Когда мы познакомились, известность давала ему какую-то уверенность в себе но его детство и юность были ужасны — как он сам пишет, «единственными звездочками были рисование, шашки и стихи». |










Свободное копирование