|
|
В конце весны приехал Неревич навестить свою, жившую по-прежнему в Ромейках, семью. Он служил теперь у одного крупного коммерсанта еврея. Неревич между прочим, сказал, что у него в Варшаве есть большая и хорошая комната с ковром, картинами, пальмой. Он ее держит потому, что она дешево стоит, и он иногда там останавливается, а мне он предложил: – Если вы когда-либо соберетесь в Варшаву, то пожалуйста, эта комната к вашим услугам. Можете жить там сколько угодно. – Папа, как вы думаете, есть ли в Варшаве Художественная школа? – спросила я на другой день папу. – Я думаю, да, наверное есть, – ответил он. – Интересно было бы все же узнать, какая Художественная школа есть в Варшаве, – другой раз, будто невзначай опять заметила я. Задумавшись, папа пропустил мимо ушей мое замечание. Но я не сдавалась. – Леля, пойдем посидим на крыльцо, на дворе так хорошо сейчас, – предложила я через несколько дней, когда мы, прибрав после ужина посуду со стола, вынесли ее в кухню. Уже совсем стемнело. За домом, позади аллеи из верб, скосили днем сенокос и теперь вся усадьба стояла, овеянная запахом свежескошенной травы и какой-то грустною тишиною. Нарушало ее только чириканье, где-то спрятавшегося сверчка. На крыльцо вышел и папа. Опершись рукою о балюстраду, он оглянулся вокруг и, с наслаждением вдохнув струю ароматного воздуха, сказал: – Какая благодать! – Да, что пользы во всей этой благодати, – заметила я в раздумье после короткого молчания. Из-за сада поднялась луна и осветила фосфорическим блеском белые стены дома, ступеньки крыльца, колонны, папину руку и наши склоненные головы. – Разве тебе не нравится? – с удивлением спросил папа. – А что здесь может нравиться… – Сидеть вот тут на этой скамейке, глазеть на луну… бессмысленно, на деревья – видеть всего этого не могу. Надоело, – бросала яя папе придирчиво, как будто он был в чем-то виноват. Папа, мой добрый, милый папа не понимал, как глубоко волновал меня этот вечер поздней весны. Будил он во мне тревогу и о моей проходящей молодости, будил желание личного счастья, любви; заставлял стремиться к этому, искать его, не давал покоя. – Мы вот с Лелей хотели бы поехать в Варшаву, – продолжила я, уже более смягченным тоном. Лелю мне не трудно было уже заранее к этому подготовить. – В Варшаву? – удивился папа. – Да, в Варшаву, – подтвердила я. – Я поступлю в Художественную школу. Комнату нам предлагает Семен Гаврилович, а питаться можно будет в русской столовой, открытой для беженцев. Это не будет дорого стоить. – Теперь? В Варшаву! В пыльные, душные улицы, в темную заваленную старым барахлом комнату, в несчастную беженскую столовку! Удивление… – только руками развел наш бедный папа. – Ну, а ты, Марусенька, тоже хочешь в Варшаву? – спросил папа, вышедшую в это время на крыльцо Марусю. – Я? Чего? – фыркнула, заморгав глазами и как бы возмутившись, Маруся. Она ничем не походила ни на Лелю, ни на меня. Высокого, сильного сложения с серыми небольшими глазами и с правильными чертами ровного цвета лица, Маруся была недурна собой, но как-то незаметна. Очень застенчивая и тихая, она редко когда с кем-либо разговаривала, разве только что с Лелей. Если к ней обращались, она отвечала отрывисто: – Да, нет, чего? Не знаю, – и фыркала – фр… фр…» – как бы сердясь, что ее беспокоят ненужными вопросами и обиженно моргала глазами. В характере Маруси было что-то замкнутое и своенравное: с неприятными ей обстоятельствами и людьми, она как бы отказывалась считаться, даже понимать их, представляясь, что никого и ничего знать не хочется и, что ее никто и ничто не касается. Другими словами, она пряталась от жизни, очевидно боясь ее. – Ах, беда мне с вами, беда. Селедки вы, настоящие селедки, – стараясь шутить, продолжал папа. – Лида – копченная, Леля – маринованная, а Маруся – соленая. Это так остроумно нас характеризовало, что забыв о Варшаве, мы начали весело смеяться. И все же папе так и не удалось отговорить нас, и в конце лета, мы с Лелей уехали в Варшаву. |










Свободное копирование