15 июня, вторник. Ул. Желябова
После недели, проведенной у себя дома, в работе, в людях и в какой-то домашней ерунде, выехала сюда в субботу вечером, но в трамвае встретила Ксению, и Ксения затащила меня к себе. Был очень теплый солнечный вечер, было очень хорошее, нежное небо, был канун Троицы. У Ксении пила чай, слушала пластинки, бил озноб, самочувствие было тяжелое: 39°. Ночевала у нее – плохо, с бредовыми снами. К 8 утра Т° спала до 37,8. Ничего гриппозного. Видимо, просто модный ленинградский авитаминоз. Желудочные боли притом.
Утро у Ксении – в одиночестве. Она, розовая и светлая, вся в светлом, нарядная и торжественная, словно в церковь собралась. Но идет просто в свою рационную столовую. А я остаюсь одна, еле брожу, ослабевшая и больная, по ее квартире в доме Иезуитской коллегии, медленно одеваюсь, медленно причесываюсь (болят волосы – как и всегда у меня во время болезни!). Читаю Пастернака и Ахматову. За громадными окнами большой тихий двор, много солнца, много неба: Троица – всегда в такой день память о каких-то цветах, о белых платьях, о пыльном солнечном луче в костеле, о кадильном дымке, голубым облаком вступающем в луч, о мажорных гимнах и органных рокотах. Детство, детство… ранняя юность, растоптанные цветы на каменном полу… Отошла от окна. Почудилось: снаряд попадет во двор.
Нахожу стихи Ахматовой, о которых вспоминала на днях в этой тетради:
Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне.
Самая замечательная и страшная строфа вот эта:
Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Смотрела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
Это вот подмечено у нее умно, тонко и горько. Сборник «Ива» – 1940. Показательно. Писать ей уже не о чем – и, пожалуй, довольно. Причины, собственно, не социальные, а физиологические: климактерия. Но физиологические причины она заставляет причинами социальными (так прелестней и трогательней – авось когда-нибудь Запад вздохнет – «ах, какая поэтесса пропала!»). Она большой поэт, очень большой и настоящий, но весь гений ее от пола и его функций. У нее расстрелян первый муж и выслан единственный сын, но для ее творчества и творческой жизни (во всем ее комплексе) это гораздо менее важно, чем угасание сексуального горения в ней самой. Она – только женщина. Даже не мать – мать она была (именно БЫЛА) странная. Сын говорил о ней как о хорошей и милой знакомой, как о старшем товарище. Сына воспитывала бабушка – мать Николая Степановича. Потом он жил один, и Ахматова к нему заходила – в гости, потолковать, послушать его стихи, рассказать о новой Анне в жизни Пунина, ее третьего мужа.
Теперь она где-то на юге – в Средней Азии, кажется. Сходила с ума от немецких бомбежек в 1941 году – говорят, боялась выходить из убежища. Увезли на самолете.
Помню ее так четко: 1919–1921: Дом литераторов и Дом искусств – четки, синее платье, бурый мех на плечах, альтмановская зарисовка. И позже – встречи в филармонии, в театрах, на Моховой, у поэтов, во «Всемирной литературе». Мы не были знакомы, но обо мне она знала многое и не любила меня. Со мною тогда почти все время бывал Замятин – а я была красивая, молодая, я ему очень нравилась (или чуть больше), и он мне очень нравился (или чуть больше). Ахматова недоброжелательно и холодно посматривала на меня своими длинными глазами. Замятину же, неизменно подходившему к ней при встречах, говорила всегда одно и то же:
– Не благословляю!
Он, смеясь, передавал это мне – тоже всегда. А я расстраивалась, и мне делалось грустно. Ахматову ведь я так любила, я мечтала о беседе с ней как о высшей милости судьбы. Но судьба оказывалась жестокой: Ахматова меня видела, знала мое лицо и мое имя и не хотела меня. Глядя в мои глаза, такие блестящие, в которых жили, жили ее строки, она говорила чуждо и отстраненно:
– Не благословляю!
Тогда мне было очень больно, и я не понимала, что все (все) заключалось в том, что я была хороша, что во мне была сверкающая юность и что я нравилась Замятину. Женщина… женщина!.. В то время, однако, я этого не понимала.