V
Я увидела его в его новой и страшной для меня роли за несколько дней до того, как он ушел от власти, — 29 июня 1917 года.
В тот промежуток времени, пока мы не видались, произошло так много, как не бывало не только в течение всей нашей жизни, но и в целые века жизни нашего народа. Все кругом разрушалось быстро и неумолимо, со страшной быстротой нарастали злодеяния, непрерывно ныло сердце, и не было совсем никакой надежды.
И странно было знать, что там где-то, без власти и силы, стоит человек родной и близкий, любивший родину и живший для нее.
Я ничего не понимала.
На огромном министерском подъезде я переговаривалась со старым министерским швейцаром, печальным и серьезным. Молодой человек в военном платье, «адъютант» Председателя Совета Министров, пошел доложить.
Я осталась в пустой белой приемной.
Как теперь, когда его нет, я вижу его глаза и как бы в их отражении картины прошлого, так вспыхивали тогда в моем воображении ушедшие сцены нашей жизни и последние впечатления. Мне почти страшно было увидеть его.
В сущности, в то время я совсем была удалена от жизни, от политики особенно. Я стояла во главе учреждения полурелигиозного характера и не чувствовала себя «в миру». Может быть, именно потому в нашей жизни, в близости постоянной к страданиям и смерти, к юным человеческим душам и к Церкви, я видела проще и яснее то, что было более сокрыто от тех, кто кипел в самом потоке. Предчувствие неминуемой гибели того, что мы любили в России, — всей ее культуры и нравственной силы — не оставляло меня, как это ни странно, с первой минуты известия о революции.
Однако последние впечатления направляли ум в другую сторону. Я только что видела представителя военной молодежи, студента-юнкера, рассказывавшего нам об их борьбе с большевистской пропагандой, о начинавшихся стычках, почти боях внутри частей. О Временном правительстве он говорил с юным восторгом. «Мы все, как один человек, пойдем умирать за него … с радостью…» — мне хотелось сказать это поскорее человеку, который был там, за закрытыми дверями. Что он думает? Что он, что они делают?..
Наконец я вошла к нему.
Он встал за своим большим министерским столом. Худой и усталый, в пиджаке, совсем как прежде, как всегда. Приветливо и радостно поздоровался со мной.
Я пришла поблагодарить за данную нашему учреждению субсидию и рассказать о шагах, которые я предприняла для освобождения от реквизиции дома в имении на Кавказе, которые имели большое значение для нас, для исправления произвола и насилия.
Мысли, однако, принимали совершенно другое направление, и, глядя на него, я не без труда вспомнила, зачем приехала.
Я стала говорить о доме, о посланной товарищем министра телеграмме, о чем-то еще.
— Ну, что же, это все, что нужно, — устало сказал он.
Я молча смотрела и думала об общем, о главном.
— Мы молимся о вас Богу, — сказала я, — чтобы Он помог вам.
Он поднял голову и смотрел на меня своими узкими, пристальными, даже пронзительными глазами.
— За это спасибо, — серьезно и просто сказал он и помолчал, — но мы ничего не можем.
У меня сжалось сердце, я не удержалась и торопливо начала говорить ему о том, что меня мучает, чувствуя всю ненужность этого. В чем можно убедить? Что я могу сказать ему нового?
— Мы — обреченные. Щепки, которых несет поток, — сказал он.
— Это же неверно… — горячо возразила я, — знаете ли вы, чего ждут от вас?.. — Я говорила ему о моем последнем впечатлении, о военной молодежи, об их готовности на все.
— Отчего вы ничего не предпринимаете?
Я путалась, но мы понимали друг друга, и я чувствовала, что он мало трогается моими словами.
— Нет-нет, — перебил он меня, — разве это возможно? Начать борьбу, значит — начать гражданскую войну, а это значит — открыть фронт. Это невозможно, — упорно и мрачно сказал он.
— Не нужно этого бояться. Фронт и так открыт.
— И все-таки во время войны этого нельзя…
Не слушая меня и все думая, он сказал покорно своим русским, каким-то мужицким тоном:
— Что же поделаешь? Революция и революция…
Я замолчала.
Вспомнив, зачем я еще пришла, я стала благодарить его за оказанную нам Временным правительством помощь.
— А… Да. Дали? — устало спросил он, продолжая о чем-то думать. — Сколько?
— Очень хорошо: тридцать пять тысяч.
— А… ну что ж! А ведь просили, кажется, больше?
— Мы просили шестьдесят. Но и это хорошо.
— Да, конечно, и за это спасибо, — сказал он.
Я смотрела на него с мучительным и странным чувством. Так смотришь, стоя у постели безнадежно больного, который вынес так страшно много и стоит перед таким чем-то великим и нам неведомым, что все вопросы и явления имеют для него совсем иной, чем для нас, смысл.
— А что Володя? — спросил он. И это тронуло меня.
— Володя? Он в деревне…
— А… в деревне. А можно еще жить в деревне?..
Я продолжала пристально, с болью смотреть на него и засмеялась.
— Должно быть, еще можно… не знаю. — И спросила его о семье, сестре.
— Не знаю ничего. Мы ничего не знаем. Мы — погребенные, — ответил он.