III
Тот же наш слуга, рябой рассыльный Иван, упорно видевший в расхаживавших по лестницам и пустым комнатам крысах проделки «не нашего», сопровождая меня на поездках верхом, рассказывал мне об их житье-бытье в Туле.
— Только очень князь кушают плохо. Вовсе бедно.
— Чем же?
— Единственно щи и кашу. Кроме, ничего.
— А почему?
— Не хотят.
Время казалось нам тяжелым. Когда теперь вспоминаешь эти годы материального расцвета России и ее внешнего могущества, — спрашиваешь себя, чем это отражалось на нас, живших в счастливых условиях? Невольно отвечаешь себе — самое тягостное было — наплыв везде пошлых, невежественных и ограниченных людей, часто низких, почувствовавших почву под ногами. Для нас, далеких от политики, это было самое тяжелое. Оскорбляла не система, а беспринципность управления.
На наших еженедельных сборищах в кабинете отца предметом разговора оставались мужики, их быт, винная монополия, земские начальники, суды. Вместо статей Каткова, которые громил когда-то Юрьев, за ужином всегда в один и тот же час, возмущались «Гражданином» Мещерского, посвящавшего целые передовицы восхвалению розог. В это именно время цитировали два стихотворения Владимира Соловьева:
Израиля ведя стезей чудесной,
Господь зараз два дива сотворил.
Отверз уста ослице бессловесной
И говорить пророку запретил. <…>
Гонима, Русь, ты беспощадным роком,
Как некогда неверный Белеам,
Заграждены уста твоим пророкам
И слово вольное дано твоим ослам.
Каюсь, древняя ослица,
Я тебя обидел дерзко,
Ведь меж нашими ослами
Говорит и князь Мещерский.
Говорит такие речи,
Что от этакого сраму
Покраснела бы в Шеоле
Тень ослицы Белеама…
Разговоры приняли у нас оттенок мрачный.
Сожитель Львова, брат мой, приезжая домой, своим полуюмористическим тоном, по которому трудно было узнать, серьезно ли он говорит или «шутует», как говорила моя мать, предсказывал отцу революцию и назначал даже сроки — почему-то семь лет…
Отец, хотя и слушал очень внимательно и очень страдал как горячий поклонник реформ Александра II, но был оптимист и возражал с возмущением. И когда я теперь вспоминаю, в чем состояли все эти почти до утра длившиеся толки и споры, то приходится сказать, что все, в сущности, сводилось к одному — как избежать революции, к которой ведут неумелым управлением, расшатывающим в народе всякое уважение к закону и принципу.
— Ну, а что Львов? — спрашивала я брата в один из его всегда радостных для всех в доме приездов домой.
Было лето, голод, и шла холера.
— Зарос бородой, лежит на кровати и ждет холеры, чтобы с больными возиться. Говорит, в деревне больше делать нечего.
Несмотря на всю прочность быта и жизни, эта жизнь — ее радости и горести, и пути скоро разметали нас.
Мы редко видели Львова.
Иногда поздно вечером — к нам можно было приехать, когда угодно, — раздастся старый, подвешенный в углу передней звонок — и все ахнут — пришел Георгий Львов. И странно казалось, что его давно не было. Сидит в кабинете с моим отцом, разговаривает или сядет с нами в «розовой комнате», и точно не уезжал.
Как-то наверху, в нашем мезонине, в комнате своего друга, в которой они проводили вечера еще гимназистами, он сидел и рассказывал нам о жизни своих родителей и сестры, о деревне и больной матери.
— Да, трудно сестре, нечего и говорить, а что поделаешь? — рассуждал он. — Я только наезжаю, родители слабы. Жениться бы собственно следовало, чтоб хозяйка была в помощь. Но жениться для хозяйства тоже невозможно, — серьезно и просто говорил он.
Мне в то время показалось это совсем удивительно. Мы все были романтичны, требовательны к жизни. Такой трезвый, русский, как бы мужичий взгляд на брак был мне чужд и даже как бы оскорбителен.
Я смотрела на него, слушала и вспоминала его любовь к деревне, к его необыкновенному яблочному саду, который он быстро и умело развел и для которого, между прочим, — это уже совсем удивляло нас — устроил собственный лесопильный завод для опилок и упаковки; его зимние обозы, его любовь к родине. Что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее черноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, и с ее интересами было в этом человеке, всегда так совсем просто, скромно одетом, только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.
Женитьба его была, однако, и с нашей точки зрения настоящей, по глубокой взаимной любви.
Мы узнали о ней тоже неожиданно. Я была больна, когда он заехал и оставил мне записку: «Я женюсь на графине Ю. А. Бобринской и знаю, что вы порадуетесь за меня, потому и приехал вам сообщить».
Это была какая-то необыкновенная полнота счастья, которая светилась в его глазах и меняла его.
Но полное и глубокое счастье это было совсем коротко.
Рассказывали мне после, что жена его боялась своего счастья и говорила: «Мы не имеем права быть так счастливы, это не для нас — слишком эгоистично».
С неожиданной смертью жены и утратой надежды иметь сына как бы совершенно окончилась его личная жизнь. Мы никогда не говорили с ним об его горе, и как-то не говорил никто. И много спустя, даже здесь, за границей, — ни фотографий, ни каких-либо воспоминаний. Точно ничего никогда не было, точно правда, людское счастье было не для него. И работа, которая всегда захватывала его, поглотила его совершенно, стала всею его жизнью. Гораздо позднее я узнала, что в своей глубокой от всех скрытой тоске он был в Оптиной Пустыни и хотел там остаться, но «старец», с которым он говорил, велел ему идти пока в мир…
Меня бы это в то время удивило. Недаром брат звал его японцем: нам казалось, что область религии и художественности была ему далека, он весь был реален и деловит. «Деляга», как одобрительно говорил он иной раз о каком-нибудь энергичном общественном деятеле.
Справившись кое-как с первым натиском горя, он уехал на Японскую войну и с тех пор все ездил, устраивал, работал — пропадал для нас. Мы все чувствовали то, что он переживал, и следили за ним. Мы и не знали, какая еще трагедия ждет его.
На Россию налетел первый вихрь, 1905 год.
Забастовка, манифест, вооруженное восстание в Москве, Дума; наконец и Выборгское воззвание.
Поступок его по поводу Выборгского воззвания известен. Мы не могли во всей яркости не узнать в нем Львова. Был сам тан и открыто не подписал. Сколько нападок он должен был вынести. Впрочем, он этого никогда не боялся.
Со Львовым было легко говорить об этом. Мы чувствовали и думали почти одинаково, хотя он действовал, а мы стояли в стороне. Ни к какой партии он никогда не принадлежал активно.
Несколько лет спустя брат мой пережил горе, которое должно было еще больше сблизить его со Львовым: он внезапно потерял горячо любимую жену.
Мы жили с ним и другим братом в нашем особняке, уже после смерти родителей.
Как всегда неожиданно, в нашу гостиную, переделанную из спальни матери, с балконом в сад, вошел к нам Георгий Евгеньевич.
В сильном горе так важны бывают такие вечера, просто разговор, серьезный и задушевный, с человеком близким, все чувствующим, но ничем не бередящим страшной раны. Точно ничего и не было. Оба знают, что пережил другой, и оба молчат об этом.
Львов вспоминал о мрачных днях японских поражений, об отступлениях и боях. Ярко и подробно передавал ощущение близкого разрыва на ляоянском вокзале гранаты, которою оторвало ногу сестре милосердия, и о странном явлении — притягательной силе вертевшегося снаряда: так тянуло в его сферу, что он схватился за столб и вертелся вокруг него, пока не раздался взрыв страшной силы.
— Какой ужас, — сказала я, — я бы не вынесла…
— И вовсе не страшно, — возразил он неожиданно.
— Да как не страшно?
— Серьезно. Ни капельки.
— Да только не мне. Я боюсь даже грозы.
— Да, гроза по мне гораздо страшнее. Это совсем другое.
Вечер кончился в длинном разговоре философском. Брат последнее время не мог говорить ни о чем другом.
Когда Львов уходил, я, провожая его, сказала ему:
— Спасибо, что вы пришли. Брата развлекло это.
Он посмотрел на меня своими пристальными печальными глазами.
— Слава Богу, если я мог чем-нибудь облегчить его. Мне самому было очень интересно.
— Вас не утомил разговор на мистические темы?
— Напротив. Это-то и хорошо хоть иногда говорить о настоящем.
И опять он надолго ушел.
Если случались дела, затруднения, вопросы жизненные — тотчас приходилось отыскивать и звонить к нему.
Звонила я и тогда, когда пришлось думать о продаже нашего особняка.
Поздно вечером, вернувшись домой, я узнала от нашей старой, почтенной горничной Дарьи Ивановны, умной, строгой и религиозной, которую все наши знакомые почитали за члена нашей семьи, что Львов был и, не застав никого, просидел вечер с ней и нашим преданным молодым слугою, которого мы тоже считали родным.
— Уж какой же барин хороший, Господи, — рассказывала она, — сел на конник в передней, долго, долго сидел, разговаривал с нами.
— С кем же с вами?
— Я и Сергей.
— О чем же вы разговаривали?
— О доме, о делах, о старых господах, родителях ваших — обо всем, обо всем. Как хорошо говорит-то, Господи! Умный барин, хороший.