07.03.1925 Париж, Франция, Франция
Памяти кн. Г. Е. Львова К. Ельцова Сын отчизны На смерть князя Львова I На меня как будто смотрят его глаза, узкие, пристальные и пронзительные. Смотрят и слушают, и думают. И знакомый, пронизывающий взгляд этот говорит так много. Кажется, что целая жизнь, целая эпоха и целая историческая часть нашей родины проходит перед глазами. Я помню его почти мальчиком, воспитанником гимназии Поливанова, где учились мои братья. Меньшого из них он был товарищ, одноклассник и друг. Он пришел к нам в первый раз вечером, весной, в наш старый особняк около Пречистенского бульвара — «Екатерининский особнячок», как значился он в иллюстрированных художественных изданиях — в «Столице и усадьбе», в «Старой Москве» и других, куда он попадал за свою необыкновенную типичность, за белые колонны с нишами и медальоны на фронтоне. При особняке была стеклянная терраса — «фонарь», открытый балкончик с каменными, проросшими травой ступенями, и маленький сад — весь в сирени, жасмине и яблочном цвете, с кустами смородины и крыжовника; в саду была старая, постепенно разрушавшаяся деревянная беседка, с трясущимся полом и пестрыми стеклами. В ней был горячий воздух и запах чердака. Братья для разнообразия иногда по ночам «готовились» там к экзаменам. В больших комнатах дома и в мезонине, в кухне, стоявшей в глубине затянутого травою, немощеного двора, по которому я ездила верхом, — нас жило много. Родители мои и братья, и «люди», как называли тогда слуг, и много приходило гостей. Гости были серьезные, в облаках дыма очень долго и иногда громко говорили в кабинете, где стены были под мрамор, грязные от невозможности реставрировать их при неимении свободных денег и изумительные по истинной художественности, камин итальянского мрамора с медными украшениями и двери с шкапом под фальшивую дверь красного дерева. Профессора, судебные деятели, актеры, писатели и просто «дворяне». И. С. Аксаков, А. И. Кошелев, С. А. Усов, В. О. Ключевский, Н. П. Гиляров-Платонов, В. С. Соловьев, генерал Черняев, Л. И Поливанов, С. А. Юрьев, говоривший больше всех и больше всех интересовавший нас, молодежь, и много других, и много случайных, заезжих. Понаслышке мы знали, что был у нас когда-то Достоевский и «интересно рассказывал о Сибири», как говорила моя мать, всегда интересовавшаяся людьми, много видевшими. Редко и неожиданно появлялся легкой, молодой походкой, наводя на меня всегда некоторый страх одинаково своей значительностью, необыкновенностью и нелепостью, своими резкими, беспощадными чертами лица и выдуманной простотой одежды, — Лев Николаевич Толстой. Было еще больше молодежи. Георгий Львов, как мы всегда называли его, пришел к нам, когда дом был полон. Много было болтовни, смеха; играли на гитаре в любимой нашей странной комнате, где потолки были раскрашены и сделан был непонятный купол с венками роз, лирами и странными знаками и треугольниками, дававшими повод предполагать о существовании здесь в старину масонских лож. Комната называлась у нас «розовой», а по-настоящему — чайной или боскетной. В зале, без которой дома тогда не обходились, талантливый музыкант Прокунин — «фортепьянщик», как звали его извозчики и нищие в нашем переулке, играл целые симфонии — импровизации из русских песен, собирателем которых был мой старший брат. Над старым роялем, называвшимся неизменно фортепьянами, висела старинная гравюра Бетховена с грозным, вдохновенным лицом; на стенах горели керосиновые лампы. Много было споров — обо всем: об игре гастролера трагика, приехавшего на Пасху, о передвижной выставке, непременно о Толстом, о жизни, смерти и вечности… и, наконец, о политике. Худой, высокий, в белой рубашке с кожаным поясом и черных брюках, белокурый и бледноватый. Наши главные интересы были из мира художественного и литературного. Один наш приятель, одноклассник Львова, сидевший на наших сборищах, сказал недавно про нас, хоть и преувеличенно: «Семья, где новая постановка шекспировской пьесы захватывала всех больше, чем объявление войны». Львов интересовался всем, хохотал над шутками брата, слушал русские песни и превосходно изображал, как квакают лягушки и кричит коростель. Но уже тогда мы знали, что весь он полон другим, чем-то своим, значительным и жизненным и незнакомым нам, хоть и близким по духу. Это нравилось нам, далеким от реальной жизни, московским «барышням» восьмидесятых годов. Еще нравилось нам то, что он был беден — это мы знали — и чрезвычайно высокого рода. Еще более — что в роду его, Рюриковичей, — были святые. То, чем весь он жил, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине. Мы почувствовали это очень рано. Наши друзья и ровесники, молодежь той Москвы, к которой мы принадлежали, — домов трудовых, серьезных — жили, однако, совершенно праздно. К гимназиям и учению относились с презрением, гимназисты старших классов ухитрялись вести жизнь почти студенческую. В университете совершенно не принято было ходить на лекции, шли споры о бесцельности этого занятия, особенно на многолюдном юридическом факультете, к которому принадлежало большинство «наших» студентов. Принадлежал к нему и Львов. С наступлением весны все испуганно садились за учебники и лекции. И тем не менее самый воздух московских улиц, бульваров и садов при особняках, из которых неожиданно, липко и сладко пахло тополем, казался насыщенным совсем особенным чувством тревоги, праздности и поэзии… Молодежь толпами ходила друг к другу и на бульвары. В открытые окна виднелись фигуры молодых людей в длинных сюртуках с бородками и оживленных юных девушек в высоких прическах или по-модному остриженных, букеты сирени и апельсинные корки, слышались рояль и гитара, романсы и смех… У Толстых в Хамовниках огромный тенистый сад, всякий раз, как что-то неожиданное, поражавший весной своей мощной, пахучей зеленью, — был всегда полон народу. И везде во всех кружках и домах шли романы. Слово «флирт» тогда еще не было в ходу. И Львов сидел за учебниками и лекциями, зубрил и по вечерам ходил в гости. Но тотчас уезжал, как только кончались экзамены. И видно было, что у него свои особенные о всем мнения — с кружком товарищей он не сливался, хотя и был ими любим, и больше слушал, чем говорил. Студентом он совсем бросил Москву. Приезжал только весной на экзамены. Был еще старый устав, и зачеты в университете не требовались. Мы знали, что у него имение в Тульской губернии, сестра и родители, что имение запущено и положение стариков почти бедственное. Он стал там хозяйствовать; ходил зимой сам с обозами; продавал хлеб (брат мой рассказывал, как он в таких случаях умел «усиживать» по три самовара с покупателями). У него была совсем особенная, деловая складка, умение работать и любовь к работе, без которой жизнь для него была невозможной. Имение он скоро выправил, стариков оставил и устроил как нужно. Брат мой за его деловитость называл его американцем и даже японцем — после Японской войны. В этих словах артиста-любителя было и уважение к нему, и оттенок осуждения. Мы не были деловиты. Мы, следовательно, редко видали его, хотя и любили его все. А когда он приезжал, и мы сидели с ним в нашей боскетной с раскрашенными потолками или в зале за длинным столом, на другом конце которого Ключевский своим хитровато вкрадчивым голосом, с характерным, так подчеркивавшим его яркую речь легким запинанием, со свесившейся прядью на лбу, любил рассказывать анекдоты о Филарете и старой Москве, мы говорили со Львовым так, точно он всегда был с нами, здесь; так, точно, как это бывает, когда уезжают и возвращаются члены семьи, с которыми живешь всю жизнь. Говорили о том, о чем все говорили тогда, — о жизни, об ее задачах, о том, как сделать ее значительной и прекрасной, о литературе, о «Семейном счастье» Толстого, которого он любил особенно.
05.05.2026 в 16:13
|