|
|
Человек, впрочем, готов признать, что боится смерти — вообще, теоретически, философски. Но только не в каждом данном отдельном случае. В каждом отдельном случае он признает, что боится простуды, или заразы, или грабителей, или собак (в этом уже труднее признаться), или власть имущих, — но только не смерти. Если человек не решается сесть в самолет, он поясняет: — Понимаете, у меня это какая-то совершенно иррациональная штука. Дело же не в опасности… Статистика показывает, что опасности больше при езде по железной дороге… Если человек отказывается от предложения вскочить на ходу в трамвай, он добавляет: — Право, не имею ни малейшего желания остаться без ноги… И ни один не скажет просто — боюсь… Это не принято. Это значило бы выдать страх уничтожения; обнажить последний, интимный пласт самосознания. Врач сказал А.: — Пришлите ко мне ваших родственников. — У меня нет родственников. — В таком случае предупреждаю вас лично: сократите работу, ешьте то-то, спите столько-то и проч. и проч. — иначе вы умрете весной. А. рассердилась и сказала: — Я еще вас переживу. Месяца через два после разговора врач этот действительно умер. Она же скрыла его диагноз от всех. Смерть — в частности, от туберкулеза — для нее вполне конкретная тема, от которой она не уклоняется никогда. Очень молодая, она уже страдает законченной пустотой, нигилистическим воззрением на жизнь. Как все, она боится смерти, но роль вытеснения в ее душевном обиходе ничтожна. Впрочем, там, где нравственная опустошенность сочетается с равнодушием к чувственным радостям жизни, — там нечем и вытеснять. Она принадлежит к числу людей, быть может и слабых, но больше всего боящихся унижения; такие не соглашаются быть подавленными и слабыми до конца. Всем защитным уловкам они предпочитают высокомерное созерцание трагических истин бытия. Процесс созерцания их утешает. Нигилизм ее питается мыслью о смерти (раз помрем — то тем более все равно); а беспредметный культ мужества находит поддержку в нигилизме, который, как все отрицательные воззрения, никогда не отрицал, что люди должны «с готовностью идти туда, куда не могли не идти…» (Ларошфуко). Этой вот голой храбростью — способом неутешительным, но годным и для философов и для детей — она силится одолеть задачу. Недавно умер человек, который ее любил и которого она обидела. Он был квалифицированным мотоциклистом, то есть постоянно и добровольно подвергался смертельной опасности. Умирал же от рака тяжело, со страхом. Для перелетов, для охоты на тигров и восхождения на ледники достаточно, может быть, умения не думать о развязке, но для туберкулеза и рака это совсем не годится. Он умирал долго; А. бывала у него каждый день; и вместе с физическим утомлением росла усталость ума, непрерывно занятого все новыми подробностями неразрешимой задачи. — Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена… Пока у него психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не сделает. Ему всякая жизнь приятна. — Ну да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и конец всего, всех своих целей и интересов. У больного же создается свой круг интересов. Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель — поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме отсутствия целей. — Скажите, а вот что это значит? Он жаловался на что-то. Я сказала ему — «бедняга»… Он вдруг сказал: «Был бедняга! Теперь я ни на что не надеюсь…» И замолчал. Скажите — может так быть, что человек мучится только пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть? — Вероятно. То есть это бывает в другом — в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так… — Они продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время говорила с ним о будущем — где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который умирает, — нужно говорить как раз об этом? — Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать религиозные процедуры. Собственность, семья тогда тоже обязывала, ждали распоряжений. У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте себе — от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он умирает… Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на физический ужас. — Так вот, — как они посылали священника, — надо посылать умирающему лектора, чтобы он говорил ему о прекрасном сне материи… — Что?!. — О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет… — Какую дичь вы говорите, дитя! — Почему дичь? Вам в душе это нравится… — Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много… Потому, — что я боюсь страха. — Подумайте — что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает. — Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью… — Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один. На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни. — Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет? — Неизвестно. Может быть, и мы. — Какой ужас! А что для этого надо делать? В этом восклицательно-вопросительном сочетании — защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес. — Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым. — А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии. — Вы лучше скажите — вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет? — Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный… Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности). — Так нет же, тогда он будет позже стареть. — Это другое дело. Тогда это интересно. — Вам не кажется, что все-таки скучно так долго… — Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять. — Зачем? — Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, — все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать… — Но ведь это не разрешает вопрос… — Нет. Смерть — это каждый должен решить для себя. — Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение. — Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать… — Необходимо… — Нет. Все равно, что бы вы ни придумали — окажется все неверно. Когда заболеешь — надо думать… — Поздно. Но как разрешить это для одного себя? — Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим — нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения. — Как его не бояться? — Когда умрет много близких людей — уже не так страшно. Страшно — пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят… Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти. Так это плохо защищенное человеческое сознание, — не понимая и не вытесняя, — хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью. |











Свободное копирование