Только наивные и далекие от науки люди воображают, что они писали бы хорошие статьи, если бы их печатали. Многие могли бы сообщать интересные соображения по частным вопросам и, вероятно, никто ничего общезначимого и общеволнующего (оттого, вероятно, Тынянов, не привыкший к пафосу частных соображений, вовремя бросил науку, не только для печати, но и для себя). Все это говорю не столько из скромности, сколько из самолюбия; из нежелания принять для своего поколения мирную судьбу полуталантливой и навсегда подражательной науки.
Конкретная продукция, готовая или имевшаяся в работе и не увидевшая света, так мало способна взволновать умы, сорганизовать творческую волю, — как волновали и собирали вокруг себя первые брошюры Шкловского, сборники ОПОЯЗа, лекции Тынянова, — что из-за этого не стоит тягаться и меряться с современностью. Если что-нибудь и стоит предъявления счета, — это человеческие творческие потенции, рабочая энергия, научная совесть, которые можно сорвать и растратить в немоте, в путанице, в ежедневных обидах и соблазнах; не ненапечатанные статьи, а только это, быть может, стоит предъявления счета.
Главными обидами осени 1929-го были отказ ГИЗа от сборника по современной поэзии и наш собственный отказ от «Ванны Архимеда» (с обериутами). Сборник о поэзии получался средний. С «Ванной» получалось и того хуже. В этом, по замыслу боевом, молодом, несколько вызывающем, вообще ответственном, сборнике исторический смысл имели только стихи — Заболоцкий, Введенский, Хармс; остальное оказывалось довеском, частью доброкачественным, частью же прямо халтурным.
Увлеченные болью первого серьезного удара палкой по голове, мы не заметили нелепости положения: мы мучительно, даже патетически, отказывались от дела, в котором, кроме трех поэтов, не было ничего истинно принципиального.
Из всего запрещенного и пресеченного за последнее время мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, «не вынесет» этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то, вот это и будет счет; не знаю, насколько серьезный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный.
Я давала Ахматовой кузминскую «Форель» (интересно, что ей пришлось прибегнуть ко мне). Возвращая книгу, она поморщилась:
— Здесь очень много накручено. Кроме того… очень буржуазная книга.
— Какая неожиданная с вашей стороны оценка.
— Совсем нет. Я сказала бы то же самое 15 лет назад.