12.04.1961 Москва, Московская, Россия
18. КУЧЕМУТИЕ №2
"Уважаемый товарищ редактор! Хотел было я ударить по нынешним последышам Пастернака, по дружкам Синявского и Даниэля, по Вознесенскому и разным Исаичам типа Солженицына, да ведь и против этой-то маленькой заметочки наверняка поднимут гвалт идеологические "сыны и дщери Израилевы". Они - увы! - наследственно ловки, изворотливы, хитры, поэтому я очень прошу: если почему-либо не решитесь печатать мою реплику, то просто разорвите ее, не регистрируя и не показывая никому, особенно этой Рафаиловне Кабо. Вы - человек государственный, взвесьте все "за" и "против"; я же убежден, что не только печатать надо эти яростные строки, но и начинать настоящую атаку против идеологической гнили в литературных наших рядах. Я, как вы догадываетесь, тоже писатель, член ССП СССР, но очень прошу не выставлять это под заметкой. Сейчас болен, а полная подпись может осложнить мое положение среди недоброжелательных коллег (много гнили-то, повторяю!), а также и самую болезнь. Прошу учесть это деликатное обстоятельство. Примите мое уважение и самые сердечные пожелания С приветом Ал. Румянцев. И очень, очень жду письмеца! В глуши ведь живу, душевно настрадался, поверите!.." Вот такое письмо прислал в газету "Известия" периферийный писатель Румянцев. Не только письмо - заметку к нему приложил. Что его, бедного, так взволновало? Сущий пустяк. Очень далеко от него, в Свердловске, учительница И. М. Фельдман организовала юношеский поэтический клуб "Гренада". Руководителя клуба стали преследовать по простенькой причине "Не высовывайся"; юные члены клуба, не привыкшие к прозе жизни, взяли руководителя под защиту. Я, после настоятельных писем с той и с другой стороны, поехала разобраться в ситуации и, по свидетельству того же Румянцева, написала "честную и прямую статью". Вот так: "честную и прямую". Лично ему не понравилась в статье единственная фраза, но зато как не понравилась! "В стихи ребята кидаются с разбега, как в воду, - Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Цветаева..." Так вот - как можно изучать стихи "этого отщепенца Пастернака", на которого Румянцев, "сказать по правде", жалеет даже три метра кладбищенской земли. "Щедрая сердцем родина простила ему его вину, а он..." А Цветаева! "Когда читаешь о подвигах некоего, начальника белогвардейской контрразведки, то волосы встают дыбом..." Где именье, где вода!.. "Почему Кабо ставит имя Цветаевой выше Некрасова, Есенина или замечательного, нравственно чистого патриота Асадова? С чьего голоса идет это дряблое всепрощение врагам революции?.." Статья моя, написанная "честно и прямо", но "с чьего-то там голоса", первоначально называлась скромненько: "Ее величество Аникина", - была в одной из картин Сергея Герасимова такая клеветница и пакостница, редакция в боевом азарте переименовала заголовок на альтернативный - "Они или мы", - и тем подбросила сухих полешек в разгоревшийся костер. Большинство корреспондентов, как легко понять, поддерживало газету, автора, всех живых и думающих учителей. Одно письмо меня умилило особенно, я ради него, может, и весь эпизод пишу. "Пожалуйста, не сомневайтесь ни в чем, - писал автору явный доброжелатель. - "Они или мы?" Я глубоко уверен, товарищ Кабо: мы! Только мы! С уважением Майор КГБ Ефимов". Свежий девичий голос в телефоне: "Любовь Рафаиловна, звонят с телевиденья. Очень просим вас выступить о воспитании гражданственности!.." "О чем - о гражданственности? Вы же об этом слова не дадите сказать!.." "Наоборот, что вы - в девичьем голосе неподдельное ликование. - Все уже договорено. Мы вас и записывать-то не будем, прямо пустим в эфир..." "Сразу?" "Сразу". "В эфир?" "В эфир". Ну, в лесу что-то большое сдохло! Во всяком случае, не нам же, вольным детям эфира, этим эфиром пренебрегать! И в назначенный день и час порог телестудии переступает совсем неплохая компашечка: Григорий Бакланов, Александр Борщаговский, ваша покорная слуга и уважаемый всеми нами известный драматург Р. "Все изменилось, - встречает нас в вестибюле наша редакторша, и по лицу ее видно, что изменилось многое: девушка сконфужена и несчастна, как всякий честный человек, вынужденный беспардонно врать. Сегодня, оказывается, Леонид Ильич прибывает в Египет, трансляцию будут вести оттуда, а нас, чтоб лишний раз не беспокоить и не травмировать, просят пройти наверх и предварительно записаться. Очень я люблю этот рассказ. Люблю потому, что все четыре человека, не успев не то, что обменяться хоть словом, но даже переглянуться, - все четыре человека действуют одновременно и каждый на свой салтык. "Ну, нет, - восклицает Бакланов, молниеносно отскакивая к входным дверям, - я в эти игрушки не играю"... "А зачем, собственно, записывать? - задумчиво говорю я, делая, как сама я это называю, самые "голубые глаза" из всех возможных. - Мы и еще раз придем, нам же не трудно, правда, товарищи?.." "Мы все понимаем, - неторопливо начинает Борщаговский, и видно, что сейчас последует прекрасно построенная речь. - Если бы у нас была ориентация Кочетова или Грибачева, ваше начальство давно"... "А что, собственно, случилось? - удивляется драматург Р. и охлопывает себя по карманам. Записываться так записываться, я готов..." Бедный Р., ему потом было очень неловко. Он замыкал наше шествие к гардеробу и принужденно шутил, что хоть он и не член нашего профсоюза, но вынужден примкнуть к нашей забастовке. Зато - кто был вполне утешен и счастлив, это наша редакторша; она только что не приплясывала, провожая нас: от ее пристыженности не осталось и следа. А никакой трансляции из Египта, между прочим, не было. Вместо наших, заранее объявленных выступлений на экране пел-заливался хор имени народного артиста Пятницкого. Еще для "Кучемутия".
Сидят в Малеевском Доме Творчества за столом пятеро: Лидия Корнеевна Чуковская, Лева и Рая Копелевы, поэт Давид Самойлов и опять-таки ваша покорная слуга. Выясняется, что никто из нас на Бородинском поле никогда не был, а езды туда всего ничего, и Давид Самойлов вызывается отвезти нас туда завтра с утра. Едем. Яркий апрельский день, роскошное апрельское бездорожье. Водитель же беззаботен, весел, много общается с аудиторией и смотрит больше на нее, нежели на дорогу. А тут еще выясняется, что мы с ним кончали одну и ту же школу, что удивляет нас обоих несказанно. "Зовите меня просто Васей," разрешает Самойлов с эдакой удалой отмашечкой. И тут происходит нечто. Машина наша, горестно всхлипнув, садится в огромную яму, полную жидкой грязи, садится как-то особенно основательно и даже прицельно, - как будто именно здесь, в этой яме и было предназначено данным гражданам провести последние дни своей жизни. Отлично выполненная работа! Что делать? Делать, в общем-то нечего. Дам элегантно высаживают на ближайший сухой взгорок, меня, по многим моим несовершенствам, оставляют в машине, а бывшие солдаты Самойлов и Копелев лезут под машину. Один из солдат был еще и бывшим зека, что для рассказа важно. "Лева, -умоляю я время от времени, - может полегче все-таки, а?" Тот, распрямляясь, удивленно таращит глаза: "А разве - слышно?.." В общем, нам, как сами вы понимаете, нужен трос. И водителям, что пробиваются со своими самосвалами в просторах Бородинского поля, тоже ясно с первого же взгляда: вон тем бедолагам нужен прежде всего трос. И водители самоотверженно разворачиваются нам на помощь, святые люди! Мы только не можем понять, почему им так весело, и что они кричат нам издали и с чем вроде бы поздравляют. - Вы еще не слышали? - разбираем мы, наконец. - Человек - в космосе! В космосе - человек!..
Это было 12 апреля 1961 года. Мы сидели безнадежно и твердо, и мужчины наши были, словно в переливающемся панцире, в лоснящейся грязи, а Гагарин в это время совершал свой первый в мире, бессмертный виток. И да здравствуют, товарищи, все эти противоречия нашего отмеренного в истории века! Или вот еще. Считаю: пример журналистского героизма. Лечу на целину, в Атбасар, - там меня должны встретить. В Самаре мы почему-то приземляемся, в чистом поле, посреди аэродрома. Никакого самарского аэродрома у нас запланировано не было. В иллюминаторах светит призрачным светом далеко-далеко завалившийся в темноте и холоде аэровокзал. Туда проходят, задевая нас крутыми боками, члены экипажа; за ними - один за другим - пассажиры-мужчины. Мы сидим, сжавшись в комочек, с трудом сохраняя остатки тепла, - женщины, дети. Сколько можно вот так терпеть? Кто-то говорит, что придется терпеть до утра. Господи, хоть бы детей устроили!.. Кое-как выкарабкиваюсь из кресла, выхожу на лютый ветер, кое-как, чуть не плача, добираюсь до вокзала. Ага, вот они где! Мужчины осаждают кабинет дежурного по вокзалу, тот огрызается: горючего, дескать, нет и, между прочим, неизвестно; все это грозит затянуться нешуточно. Честное слово, я человек скромный. Честное слово!.. Не понимаю, что меня подталкивает: я прислоняюсь плечом к притолоке, словно проезжая этуаль, даже, кажется, выставляю бедро на всеобщее обозрение. "А что я должна сказать, - вопрошаю я очень громко и очень внятно, - что я должна сказать в "Известиях" о причинах моего опоздания..." Что может понять нынешняя молодежь в этом эпизоде? Почтительный шепот: "Товарищ из "Известий"! Меня бережно отдирают от притолоки, перемещают к столу, на котором лежит опозоренная жалобная книга и авторучка, бурно извергающая зеленые чернила. "Вот здесь, пожалуйста!" Завидев краем глаза, как уверенно я обращаюсь с этим инструментарием, дежурный вдруг меняется в лице и обманным движением устремляется к дверям. За ним с ревом кидаются остальные. Продолжение следует на втором этаже, где мятежная толпа шумит уже около начальника вокзала. При моем приближении голоса вновь сходят на почтительный шепот: "Товарищ из "Известий". Меня разворачивают фронтально, как хоругвь, и придвигают пред начальственные очи. Меняется в лице и начальник вокзала тоже. Короче говоря, через полчаса мы были в воздухе. Не было горючего появилось горючее. Почему? Да потому, что я вспомнила, что среди прочих бумаг лежит у меня в сумочке и командировка от "Известий". А главным редактором "Известий" был в ту пору любимый зять лидера, Алексей Аджубей, и считалась тогда газета "Известия" наипрестижнейшей в нашей прессе. Так что, дорогие, сохранился ли у вас ну хоть самый маленький, самый завалященький культ личности, - такой, чтоб можно было поднять в воздух переполненный лайнер? Если не сохранился, - вам в причудах нашего времени ничего не понять. И еще - дела журналистские. Сижу на бревнах посреди удмуртского села Карашур. Длинная улица, залитая солнцем, оконца заставлены геранью, чисто выскоблены ступени крутых крылец. Изредка шевельнется над геранями кружевная занавеска, и опять безлюдие и безмолвие. Двери глухи - стучи не стучи. Затаилось село. Все равно - я никуда не уйду. У меня в сумке лежит письмо, написанное двумя детьми: "Дорогая редакция, помогите, пожалуйста! Нашу маму избили супруги Егоровы - за то, что она колдунья. У нас папа задавился в 1957 году, мама болеет туберкулезом. Мама старается нас в люди вывести, учит, а они избили ее так, что у нее изо рта кровь идет, лицо исцарапано, волосы повыдерганы. Егоров, вместо того, чтоб зайти и поговорить по-хорошему, подал в товарищеский суд, чтоб нас из села выселить. Он бухгалтер на ферме, его все боятся и слушаются. Если нас выселят, куда нам деваться?.." Вот и сижу я на этих бревнах посреди села Карашур. А мне со всем этим куда деваться? Из записей товарищеского суда, которые мне дали в районе, я уже знаю, что Егоровы ждали ребенка, мечтали о мальчике, а мальчик родился мертвенький. Горе, конечно. А кто виноват? Конечно, Медведева, она давно грозилась за что-то отомстить, вот и отомстила, сглазила. Егоров бил ее страшным боем, - это одни говорят. Другие говорят: да ну, страшным боем, он ее едва тронул... Третьи: господи, он и с крыльца не спускался... "Вы меня познакомьте, - попросила я, когда меня привезли в Карашур, - с женщиной, чтоб была поумнее и посердечней, и по-русски бы понимала..." Вот мой провожатый и привел меня к уборщице сельсовета. Еще бы не умная, к ней вся сельская почта идет. Познакомил - и скрылся. Устинья Прокофьевна с неохотой впустила меня - не в дом, нет, в дом не впускал никто, в летнюю кухоньку. С достоинством согласилась: да, грамотна, поразумней других-то. Потом узнала, о чем пойдет речь, приблизила ко мне лицо, живые глаза ее испуганно округлились: "Милая моя, ты и не знаешь, какая она колдунья. Я уж своему говорю: не трожь, не связывайся ты с нею..." Муж согласно кивает головой: "Я и сам не подхожу, страсть какая, - напустит порчу..." Между тем, уже смеркается, а я как опустилась на эти бревна посреди села, так и сижу. Подходит девушка, местная фельдшерица: "Что - не пускают? Такие здесь люди..." Повела к себе. Купила по моей просьбе у соседей яиц, молока, что-то поели вместе. Спать уложила на своей постели, сама с местной самодеятельностью уехала куда-то на всю ночь. Рано утром пошла я, как и собиралась, на колхозный развод. Медведеву узнала сразу: мрачные глаза под низко надвинутым платком, темное по-цыгански лицо, узкие ступни под сборчатой юбкой. Повела меня к себе с некоторым вызовом: вы, дескать, как хотите, а я нынче не работница, - ко мне, видите, женщина из Москвы... Бедная колдунья, она и сама верила, что может все: напустить порчу, сглазить, причинить любое зло. Никому она ничего не прощает, никогда, ни за что. Прошу рассказать о себе - с трудом успокаивается. Все обычно. Ребенком пастушествовала, а как иначе? Нужда. Замуж вышла в чужое село ("У Егоровых здесь все свои, а у меня единственного брата мотоциклом стоптали..."...) "Как - стоптали?" "А так. Он только из армии пришел..." Опять глаза загораются. Пытаюсь успокоить, спрашиваю о муже. "Хороший был, совестливый. Выходит она, темно уже, во двор, а он в воротах медлит вроде, в дом не идет. Она окликает его: "Вань, да ты что, уснул? Заждались мы!.." Подходит к нему, а он уже холодный, - в воротах повесился. Трудно поверить: почему - повесился? Коня колхозного он сгубил, покормил чем-то. Теперь от председателя не отвяжешься, - устроит судилище... Так ведь эдак, действительно, - с ума сдвинешься: человек детей сиротит, с жизнью прощается, - во имя чего? Председателя испугался?.. Мне вот сказали: "Ты и не знаешь, какая она колдунья!.." Председатель товарищеского суда, молодой парень, от души смеялся: "Чушь какая-то. Колдовство, порча, бредятина!" А за всем этим - за равнодушием одних и глуповатой веселостью других, за искренним непониманием третьих, мечется, бьется потрясенная до самых основ несчастная женская душа. "Я их добью, я и не так еще..." "Бедная вы моя! - говорю ей. - Вам же с этими людьми жить, вы бы поласковей с ними, подобрее..." Плачет. Не от слов моих плачет, что слова, - от самого звука голоса, от участливости его. Ну, и что, далеко ушли те самые удмурты, описанные Короленко в его "мултанском деле", - точнее, далеко ли ушли от них жители села Карашур, тот запуганный крестьянин, что повесился на собственных воротах, запоров колхозную животину, - чтоб не ругали, не вязались больше. И все это - тоже наша Россия?.. Ни одна газета, кстати, этой моей статьи не взяла.
15.01.2026 в 19:05
|