Помимо официальной "концертной деятельности" была у меня еще и самодеятельность. Некто по фамилии Шатковский, сын очень богатых родителей, был тем самым великовозрастным учеником у Файга, о котором я уже говорил. Учиться он не хотел - его тянуло совсем к другому. Он был необыкновенно красив - высокий блондин- с голубыми глазами, с точеным лицом и очаровательным голосом. На гимназисток, приходивших к нам на вечера, он производил неотразимое впечатление. Да что гимназистки! Даже мы, малыши, все были поголовно влюблены в него - столько было в нем обаяния. Шатковский же покровительствовал мне, чем я немало гордился. Ему нравилась моя страсть к музыке и мой звонкий голос.
И вот, обычно на больших переменах, он сажал меня к себе на плечо и широким шагом ходил вокруг огромного зала. Во время этого шествия мы с ним на два голоса распевали "Круцификс":
"Кто слезы льет, к нему идите, он тоскует",
пели мы, и по залу плыла величественная мелодия. В этой духовной музыке было столько силы, что даже мальчишки, так склонные к шалостям и дракам, замирали и с волнением слушали нас.
Я был в первом классе, а Шатковский в пятом. Мне казалось, что впереди у нас еще много таких же счастливых дней. Но вдруг Шатковский исчез - я это переживал, как трагедию, я просто с ума сходил, ибо не было для меня ничего прекраснее и желаннее на свете, чем музыка.
Через два года, когда я уже перешел в третий класс, Шатковский появился снова. Оказалось, что за эти два года он успел побыть опереточным артистом, имел успех на этом поприще, но вынужден был вернуться к Файгу, ибо отец грозил лишить его наследства, если он не закончит школу.
Помимо плеча Шатковского, была у меня еще одна эстрадная площадка - на углу Дегтярной и Спиридоновской. Здание еврейского училища окружал высокий и глухой железный забор. Его цементное основание образовывало небольшой выступ, вроде завалинки. Обычно вечером, когда над Одессой черное небо усыпалось звездами и в бледном свете газовых фонарей как-то призрачно скользили прохожие, я устраивался на этой завалинке. И тут же меня окружала мальчишеская "интеллигенция" Дегтярной улицы. Аккомпанируя себе на гитаре - в десять лет я уже бойко умел это делать, - я пел песни, одну за другой, и чаще всех "Раскинулось море широко". Эта песня только что появилась и сразу покорила мое сердце. Я пел ее громко, не стесняясь. Кстати говоря, тогда еще не было микрофонов и меня ничто не лимитировало. А если вы думаете, что на Дегтярной акустика была хуже, чем в филармонии-бирже, то вы очень ошибаетесь.
Слушатели были внимательны и сосредоточенны. Но иногда, в самом душевном месте, когда певец с особым самозабвением отдавался мелодии и чувству, открывалась калитка и из нее выходил убеленный сединами старец - это был знаменитый писатель Менделе-Мойхер-Сфорим. Он шел прямо ко мне. Сквозь толстые стекла очков я видел ироничные улыбающиеся глаза. Ласковым старческим голосом он говорил:
- Молодой человек, не могли бы вы найти другой концертный зал для выступлений? - Я умолкал, а величественный старец так же неторопливо удалялся.
Слушатели у меня были строгие, неплохо умели петь сами - при них фальшивить было нельзя. Меня слушали с удовольствием. Это я заключал по "гонорару" после концерта - "артиста" вели в персидский магазин: пахлава, пирожное и вода с различными сиропами. Выбирай, что хочешь! Я ел пахлаву и запивал ее зельтерской с сиропом "смесь" - запах свежего сена причудливо сочетался с ароматом лимонов. Ах как это было вкусно! Они угощали меня, ибо умели ценить песню. И вся эта церемония превращалась в празднование общей радости.
Умоляю, верните мне и мое детство, и пахлаву, и зельтерскую с сиропом "смесь"! А если это вам дорого, то пусть будет сироп ванильный - он дешевле. Детство! Может быть, оно потому так и прекрасно, что уходит навсегда...
Был у меня и четвертый концертный зал: чудаковатый одесский парикмахер Перчикович отдохновение от своей прозаической профессии находил в созданном им духовом оркестре, куда он набрал ребят с соседних улиц. Без меня, конечно, не обошлось. Надудевшись у Перчиковича, я перешел в струнный оркестр Ярчука-Кучеренко, выступавший в иллюзионе. Иллюзион любит рекламу - и фотография оркестра красовалась в витрине: каждый одессит мог видеть восьмерых его участников, но главное - в верхнем правом углу четырнадцатилетнего гитариста.
И был у меня еще один, уже совершенно необычный, но самый романтичный "концертный зал", гул которого сопровождал всю мою дальнейшую жизнь в песне, - берег моря. А слушатели в этом "зале" - рыбаки. Я бы сказал, что никто так не любил песню, как они. Они ее не просто слушали - переживали. Песня была для них рассказом о человеческих страстях и судьбах и заменяла чтение - ведь большинство из них были неграмотны.
"Когда я на почте служил ямщиком"
эта история потрясала их не меньше, чем нас потрясает трагедия Анны Карениной или Мити Карамазова.
Берег и море - для одесских подростков родной дом. Купаясь и загорая, я и познакомился с рыбаками. Я им пел, а они брали меня с собой в море. Позже, когда я стал актером и приходил после спектакля окунуться в ночное море, я снова встречался с ними и, как раньше, пел. Среди рыбаков были еще те, что знали меня пацаном. И теперь, видя такое превращение, относились ко мне, как к первому человеку в Одессе, и считали меня гением. О, щедрое сердце простого человека, как ты иногда его обманываешь!