Съемки батальных сцен — так принято их называть, и действительно, в этих эпизодах идет война, говорится о боях. Но как раз этого, баталий, и не хочется видеть на экране. Внутреннее действие — судьбы, чувства, мысли — легко заслонить внешним зрелищем. Клаузевиц говорит, что война — это продолжение политики другими средствами. Политика в "Лире" — ложь, лицемерие, безумие. Значит, это и нужно продолжать, возвести в высокую степень.
В пьесе военные действия происходят за сценой, говорится о них в скупых репликах — как покажешь в театре сражения? В кино их показать нетрудно, еще легче заслонить массовками судьбы героев, подменить философскую поэзию батальным жанром.
В "Лире" важны не панорамы событий — передвижения войск, наступление, штурм, а лица, глаза; если заглянуть в них поглубже, то можно увидеть в них (только в глазах!) и поля битв, и оборону крепостей, и горы трупов.
Шекспир не выигрывает на экране от натурализма — к этой мысли я часто возвращаюсь; "настоящая" война мало что прибавит к его поэзии. Мало того, условность театра в этих случаях может стать куда более убедительной. В военных сценах "Кориолана" Берлинский ансамбль использовал традиции китайских и японских постановок, смену динамики и совершенной статики. Чередование групп неподвижных воинов, как бы кульминаций ненависти и ярости, оказалось на сцене и сильнее и трагичнее кинематографических толп статистов, табунов коней и луж крови (как в жизни!). Базарные трюки отрубания рук и голов приближают Шекспира не к современности, а к кассе: часть зрителей платит деньги за то, чтобы их пугали; они в восторг приходят от того, какого они на сеансе страха набрались.
Кровь в цветных фильмах непохожа на настоящую, она напоминает кетчуп. К кетчупу теперь прибавили кетч: рыцари в полных доспехах сшибают друг друга подножками, бодают шлемами, лягаются ногами в латах; потасовки, конечно, лихие. Но когда закованный в броню детина загибает другому громиле салазки, а тот делает ему "вселенскую смазь" железными рукавицами, видно, что доспехи бутафорские: в подлинных латах трудно пройти и несколько шагов, значит, на экране валяют дурака; кетчупом вымазывают жесть.
Есть у мальчишек нехитрая забава: привязать к собачьему хвосту пустую консервную банку — и пошла потеха! Обезумевшая собачонка мчится, что-то гремит, пугает ее до смерти — пустая жестянка грохочет по булыжникам.
Речь идет не о жестокости. Когда Тосиро Мифунэ, японского Макбета, пронзают со всех сторон стрелами и, истыканный ими, он превращается на глазах из человека в чудовищного дикообраза, и, наконец, последняя стрела вонзается в шею и протыкает сонную артерию — картина смерти потрясает, но вовсе не натуралистической имитацией; возмездие возведено в ритуал, поставлено Куросавой с таким совершенством ритма и пластики, что дух захватывает ("Трон в крови"). Кетч с кетчупом выглядит забавой, если вспомнить, как шевелятся волосы трупа — женщины, застреленной на мосту; как подымаются они вместе с разводной частью и как убитая здесь же лошадь, запряженная в пролетку, вздымается к небу, и рвется упряжка — мертвая лошадь летит с огромной высоты в бездну реки ("Октябрь").
Война в "Лире" больше, шире самых внушительных панорам: гибнет не только государство, но и все духовные ценности, созданные человечеством; подлинная кульминация бури — здесь, в этих сценах гибели, горячки, охватившей век; что не лечит нож, врачует огонь.
И, одновременно, эта война — жар реальной болезни: Лир при смерти. Солдаты Корделии несут его на носилках, он бредит — носилки движутся вместе с армией, идут бои.
На экране должно быть отчетливо видно только лицо больного (крупный план); камера движется — через пламя, сквозь войну, и то, что возникает и исчезает вдали — вооруженные люди, охваченные жаждой убивать, разрушать, — порождение бреда, призраки ненависти и дикости.
Выстраивается цепь: болезнь — бред — война.