27.10.1882 С.-Петербург, Ленинградская, Россия
Отрывок из воспоминаний
{Во второй редакции автор сделал следующее предисловие.}
"Redivivus et ultor"
{Воскресший и мститель (лат.).}.
Дорогие друзья. Вы так интересовались мной, моим прошлым, всем тем, что мне пришлось испытать и пережить, что я решил послать вам этот отрывок из воспоминаний. Я думаю, что он не годится для печати в том виде, в каком написан. Дело в том, что я писал его, думая о моих дорогих старых друзьях и товарищах, почему тут так и много намеков на некоторые лица и события, которые могут быть поняты лишь теми, кто знал и любил меня. Центром рассказа является моя личность с ее страданиями, думами, воспоминаниями, чувствами, множеством мелких подробностей, которые не всем могут показаться интересными, и, без сомнения, этот рассказ должен будет подвергнуться переделке для того, чтобы мог появиться в печати. Я писал так, как будто обращался к дорогим и любящим меня людям, для которых мой рассказ при всех его недостатках, несовершенствах будет все-таки представлять интерес, возбудить который он не мог среди публики.
I
Поздно вечером 27 октября 1882 года поезд, на котором я был привезен в Петербург, въехал под навес Николаевской железной дороги. Я сидел, как водится, в заднем служебном вагоне и, следовательно, очутился против наименее оживленной части платформы. Подойдя к окну, я увидел сквозь покрытое инеем запотевшее стекло лишь пустую платформу, довольно слабо освещенную дальним фонарем, вокруг которого виднелось мутное трепещущее сияние, указывавшее на то, что воздух, как это часто бывает в осеннее время в Петербурге, наполнен густым туманом. Мимо меня торопливо пробежал смазчик; железнодорожный жандарм заглянул по долгу службы в окошко, затем промелькнул кондуктор и не то телеграфист, хорошо уж не упомню, и только публики тут не было видно. Она валила тесной, суетливой толпой через вокзал к выходу, торопясь скорее получить из багажного отделения свои вещи, скорее нанять извозчика и скорее добраться если не до своих пенатов, то, по крайней мере, до Знаменской гостиницы.
У меня не могло быть никаких подобных забот, и так как, по мнению всех философов древних и новых времен, дух человека тогда только становится способным к возвышенному созерцанию, когда он не отягчен никакими земными помыслами и заботами, то мне оставалось только предаться этому занятию. Но, к великому моему огорчению, созерцать было решительно нечего, кроме какого-то седенького жандармского штаб-офицера, который вдруг появился перед моим окном, и так неожиданно, что я не мог разобрать, с небес ли он слетел или из земли вырос сей архангел, начавший тотчас мирно прохаживаться взад и вперед под моим окошком, делая вид, что не замечает моего присутствия и, по-видимому, всецело погружен в созерцание не то своих аксельбантов, не то величия божьего, являемого в его творении. Последнее я заключил из тех взоров, которые он часто возводил за неимением небес к железному потолку вокзального навеса. Это зрелище не представляло для меня ничего нового и ничего привлекательного, а потому я опять уселся на свое место и, закурив папиросу, откинулся в угол скамейки, то следя за кольцами дыма, то прислушиваясь к долетавшим до меня звукам обычной суматохи, сопровождающей прибытие поезда и разъезд публики.
Глухой топот шагов, свистки локомотивов, отрывистые приказания железнодорожного начальства, говор публики, стук экипажей по мостовой, пронзительные крики извозчиков и покрывающий их от времени до времени внушительный бас жандарма, энергично водворяющего порядок, все это сливалось в один общий гул, нагонявший на мой утомленный мозг какую-то душевную дремоту, полное оцепенение мыслей и чувства, при котором человек охвачен совершенным равнодушием ко всему окружающему, совершенно не желает думать о чем-либо, волноваться чем-либо, не хочет ничего, кроме разве того, как под этот несмолкаемый гул ему можно было бы забыться и заснуть.
Но мое забытье было непродолжительно. Скоро гул начал слабеть, и из него стали отчетливо выделяться отдельные звуки. Говор и топот стихли. Дребезжащий стук колес стал реже. Видимо, публика разъезжалась. Еще несколько минут, и все затихло, кроме дежурного локомотива, который давал какие-то отчаянные, должно быть, сигнальные свистки, да беготни и хлопотни поездной прислуги. Вот еще свисток я встрепенулся от неожиданного толчка. Дали задний ход. Я заглянул в окно: действительно, поезд подавался назад. Скамейка, стоящая на платформе, фонарь, децимальные весы, тачки с какими-то тюками, накрытыми рогожей, еще фонарь, куча веревок и опять какие-то тюки все это прошло друг за другом перед моими глазами, а седой архангел тем же мерным шагом шел под моим окном, не спуская с него глаз и все-таки как будто меня не замечая. Мы остановились в совершенной тьме у самого конца платформы. Мои жандармы стали оправлять свою амуницию и собирать вещи, бросая поминутно нетерпеливые взгляды на двери. Через несколько минут она отворилась, и показался тот самый железнодорожный жандарм, который заглядывал ко мне в окно. Он что-то тихо сказал моему унтеру и вышел.
— Ну, пожалуйте, обратился ко мне старший.
Я встал, застегнул пальто, оправил кашне и пошел за ним к выходу из вагона, а второй жандарм взял мои вещи.
Мы сошли на платформу и направились мимо нескольких расставленных по ней жандармов и полицейских, куда-то во тьму кромешную, где в отдалении я заметил группу, вероятно, "особо на сей предмет" командированных чинов, в числе которых оказался и мой знакомый седенький офицер. Скоро я заметил, что меня ведут тем же самым путем, по которому в декабре 1878 года вели меня при отправке в ссылку, чтобы посадить в вагон. И в самом деле, пройдя еще немного, мы очутились на мостовой в том же, как мне показалось, месте, где тогда я вышел из кареты.
— Подавай, — скомандовал кто-то.
07.11.2025 в 22:20
|