Время от времени я делала попытки прописаться в Москве. Но все было напрасно: государственная машина работала четко. Отказ следовал за отказом. Но все-таки — люди не машина. Какой-то человек в милиции проглядел, ошибся — и меня неожиданно временно прописали у знакомых на даче под Москвой. К тому же, оканчивалось строительство канала, и Александру Васильевичу также удалось уволиться. Он поселился теперь в 100 километрах от Москвы и оттуда ездил на работу в столицу.
Однажды я поехала его там навестить. Я знала, что застану знакомую картину: книги, наваленные посреди вещей и пыли, и сам Александр Васильевич полуголодный, неухоженный, с какой-нибудь новой вычитанной им математической или философской идеей. Благородный, самоотверженный, до конца — до смерти принципиальный.
«У вас разные тональности, вы должны его освободить от себя», — повторяю я засевшие в сердце слова мудрой старухи из Дмитрова. Я решаюсь на операцию, болезненную, но необходимую для нас обоих.
Не помню, что меня подвигнуло на последний шаг, но весной 1938 года я повезла Александра Васильевича за город и там, среди природы, без свидетелей, долго, в отчаянных слезах горя и раскаяния, говорила обо всем пережитом, заставила все вспомнить, все выслушать — это был тот «допрос» и ему, и себе, которого он настойчиво избегал всю нашу совместную жизнь.
Я старалась взять на себя всю вину, всю тяжесть прошлого, облегчить всеми средствами для Александра Васильевича горе расставания. Он нашел в себе силы проводить меня домой. Мы коротко рассказали маме о происшедшем. Оба плакали. Мама молчала, она давно поняла неизбежность этого шага. Александр Васильевич стал церемонно прощаться, пошел к двери, обернулся. Я бросилась к нему, мы обнялись, как родные. И тем не менее расстаться нам было нужно. Мы стояли в слезах, забыв о маме. А она смотрела на нас с глубоким изумлением и повторяла растерянно:
— Так зачем же вы расстаетесь?
С Александром Васильевичем продолжалась редкая переписка. Но расстались мы уже действительно навсегда.