В последнюю нашу колпашевскую зиму постучал к нам однажды человек и сказал:
— Я слышал, вы москвичи и образованные люди. Вот я и пришел к вам. Я — Клюев, Николай.
— Поэт? — воскликнули мы в один голос.
— Да, поэт, — ответил старик с горечью и устало сел на табурет. — Нет ли чего-нибудь у вас покормиться? — спросил он, согревшись.
Клюев был еще не стар: его старили борода и манера держаться. Был он до крайности неустроен. Он часто стал заходить к нам. Я кормила его, чинила ему одежду, а он сидел и читал, вернее, пел своим «клюевским» неповторимым песенным речитативом неизданные колдовские поэмы, так, наверно, и пропавшие.
Он читал последнюю часть «Песни о Великой Матери» под огонек нашей коптилки перед замерзшим окном, и мы слушали его, забывая свое горе. И не было в те минуты для нас ни холода, ни темноты, ни таежной пустыни.
Почему я не записала тогда этих поэм? Не знаю, как и ответить. Знаю одно — судьбы русской литературы меньше всего меня волновали в те дни, я и не думала об этом. Мы уехали — он остался. Слышала, что, освободившись, он умер внезапно на вокзале в момент отъезда. «Песнь о Великой Матери» и еще многое другое, что было в его котомке, попало в руки какого-то его спутника. Был такой смутный слух.
И второе лето мама провела с нами. Я даже начала поговаривать о том, чтобы навсегда остаться в Нарыме: от Москвы, кроме тревог, было нам нечего ожидать.