ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Разлука
Шло разрушение Церкви, и видно было, что оно касается каждого, перекидываясь на отдельные судьбы: прошлогодний мой сон начинал воплощаться во всех своих подробностях.
Из мира, в котором я сейчас бреду, в этом 1962 году, временами я возвращаюсь в тот, давно минувший. Утраченный? Нет, чем дольше я живу, тем более четкими выплывают из тумана времени его подлинные черты, образы очищаются от случайного и наносного. Я и пишу эту трудную повесть с единственной целью — увидеть эти образы безобманным зрением, воссоздать их в настоящем и то, что окажется достойным, сохранить для будущего.
Сейчас я подошла к самому трудному: нелегко будет мне вновь пережить гибель дорогих людей и свою собственную гибель. Я постараюсь сказать об этом по возможности кратко. Постараюсь также перешагнуть и черную бездну следующего десятилетия своей жизни к 1940 году — году нашей встречи с Михаилом Михайловичем Пришвиным.
Александр Васильевич душевно заболевал. У него начались зрительные галлюцинации. Нет, он не запугивал меня, но и не скрывал своего состояния. Я впервые всерьез задумалась о его судьбе, видя безнадежный тупик, в который он зашел в своем чувстве ко мне и который мы с Олегом так легко обходили. Мы предъявляли своим друзьям невыполнимые для них требования: и Александру Васильевичу, и Сереже. Один Боря, монах по призванию с детства, оказался в силах эти требования осуществить.
Я впервые смутно начинала понимать, что и влюбленность и просто заинтересованность мною — все это опасно, не нужно. Кроме меня, об этом не догадывался тогда никто. Тревогу об этой смуте я желала рассеять путем любой, даже самой жестокой операции над собой и окружающими. Смуту эту поддерживал сам же Олег, монах и художник по дарованию, поджигавший все вокруг себя на костре своего аскетически-поэтического ви́дения. Он не считался с силами окружавших его людей, в первую очередь с силами Александра Васильевича. Впрочем, это давний опыт в истории: что посильно нравственным гениям, то разрушительно для подражателей и учеников.
Упростить, освободить, свести к обычному и незаметному — так диктовала женская прозорливость. Этим простым, казалось, должен был бы стать брак и семья. Но как раз это было мною отвергнуто и мне запретно. Тем не менее Александр Васильевич чего-то от меня молчаливо ожидал, добиваясь своей цели терпеньем. Казалось, ожиданье было для него безнадежным: за столько лет я не полюбила его «женским» чувством и, значит, полюбить не могла. К этому времени у Александра Васильевича появились какие-то новые черты: он утончился, одухотворился, некрасивое лицо его часто теперь называли «оригинальным», он нравился женщинам. Девушка, влюбленная в него уже давно, еще со времен коммерческого института, приехала неожиданно к нему из провинции и с решимостью отчаяния поселилась, якобы, проездом. Александр Васильевич исчез для нас на какое-то время. Наконец он пришел и скупыми словами, застревавшими у него в горле, рассказал, как только он один умел рассказывать — медленно, запинаясь, уточняя, но и так все было ясно без объяснений: не устоял перед искушением. Однако он нашел в себе силы переступить через жалость: не скрыл от девушки, что любит другую, и отправил ее к родным в Румынию. Она исчезла навсегда. Впоследствии он не раз говорил мне, что это был его грех и его ошибка: «Привык бы и непременно полюбил». И какая это была правда!
Были в тот год и другие подобные случаи с Александром Васильевичем, о которых он рассказывал мне, не поддаваясь искушению. Я давала наивные и бессильные советы или отмалчивалась, а самой неотступно мерещилось лицо Николая Николаевича за вагонным стеклом и его беспомощные близорукие глаза. Вспоминались предостерегающие слова Шуры по дороге с кладбища в день его похорон.
В ту зиму пришла ко мне мать Александра Васильевича. Она держалась как-то приниженно, сидела на кончике стула, маленькая, простоватая, вытирала слезы, подозрительно смотрела на меня заплаканными глазами, глубоко посаженными на болезненно-припухлом лице. Она говорила о тяжелом душевном состоянии сына, она умоляла:
— Он запретил нам говорить о вас и сказал, что бросит нас навсегда, если мы посмеем… Никто, никто вас больше, чем он не полюбит! Чего вы ждете?
— Тебе скоро тридцать лет, — говорила мне моя мать. — Я болею, слабею. Олег от тебя отрезан. Ты ведь не оставишь меня, не уйдешь к нему в горы? И вы не можете жить вместе никогда, не навлекая на себя осуждения и непонимания: он монах. А ты — какая ты монахиня? — посмотри на себя.
Отчим Олега художник Буданов в те же дни говорит мне:
— К вам идет это белое платье, вы в нем похожи на сочный и крупный цветок.
«Магнолия? Отвратительный цветок!» — думаю я.