А пока я с головой ухожу в открывающуюся мне новую жизнь. Это было не изучение, а вживание в учение древних подвижников о работе над внутренним человеком, которую они называли «искусством из искусств».
По учению христианских подвижников, все существо человека с его силами и способностями было поначалу совершенно, но вследствие общего падения природы свойства эти извратились, они как бы обернулись своей изнанкой. В этом состоянии они называются у аскетов «страстями» и подлежат выправлению, подобно тому, как негатив «выправляется» в позитив, но не уничтожается, как о том иногда ложно судят не знающие православной аскетики люди. У подвижников первых веков христианства, например, у преп. Иоанна Лествичника, разработана система, или «лествица», по которой восходит человек в борьбе за очищение и полное восстановление первозданного гармонического существа своего. Вот где открывалась мне в новом значении «школа радости»! Стоять у порога сознания и не допускать туда недолжную мысль — в этом и заключается существо труднейшего «искусства из искусств». Учители «духовного делания» началом его полагали избрание себе руководителя, которому ученик должен открывать свои мысли с целью очищения сознания. Это называлось на языке аскетов «послушанием». Послушание есть отвержение своей воли и замена ее волей другого человека с целью освобождения от своей «самости».
Как ни велико было мое расхождение с о. Романом, я считала невозможным поиски иного руководителя: они могли стать бесконечными. К тому же дело заключалось не столько в качестве руководителя, сколько в искренности и самоотверженности ученика. К этому я была готова.
Михаил Александрович Новоселов как-то однажды сказал мне: «На страшном суде я буду свидетельствовать о твоем послушании». Сейчас я думаю: он ошибался, не зная всех извивов моей души. Я решилась на послушание, но не выполнила его. Незаметно для себя самой я отстаивала свою природу «козла» и не могла сделаться иной. Я бессознательно искала свой путь спасения, мне предназначенный, пусть даже и бесконечно трудный. До сих пор не знаю, была ли я права. Святой Иоанн Дамаскин, поэт, поступил в подобном положении иначе. Но то был святой.
Вспоминая, я думала, что это время в моей жизни было недостойной игрой в аскетизм, и так об этом хотела писать. Но как только память пробилась сквозь все напластования и те годы предстали передо мной во всей своей правде, я увидала, что то была не игра. Это был самоотверженный труд, не заслуживающий иронии.
А в те дни на пороге православия я снова писала стихи, которые, хотя я этого еще не знала, были последней данью «теософичности» — больше стихов моих в этой книге не будет.
Ты Отец и Друг,
сокрытый в певучем сердце,
В нем обитавший, неведом
из долгих веков в века.
Ты воззвал меня
из слепых кружений к победам.
Мне не смыть отражений
Твоего непостижного света
в гордом сердце моем,
не желавшем с Тобой разделить
радость творческих сил —
в Тебе их святой водоем!
Ныне Ты улыбаясь
руку мне простираешь,
я прииму, побежден.
В долгое странствие наше
мы по мирам бесконечным
как дети, играя, пойдем.
(1923)
По требованию о. Романа я писала дневник. Все развлечения, светские книги, искусство, знакомства — все отпало, потому что перестало привлекать и казалось убогим. Александр Васильевич принес мне однажды диплом и значок института: я не пошла даже к раздаче их и на выпускной вечер. Я вспоминала, как сам Александр Васильевич три года назад точно так же бросил, не оглядываясь, свой Коммерческий институт.
Церковное искусство открывалось мне по мере вхождения в храмовое богослужение, посещение храма стало моим единственным «развлечением». Я поняла, что лучшие образы светского искусства отсюда. В богослужебных и библейских текстах поражали объемность художественных образов, смелость противопоставлений, богатство ассоциаций, иными словами — глубина поэзии. За мной пришел в Глинищевскую церковь Александр Васильевич. Он привел своего сослуживца Бориса Дмитриевича Удинцева. Сюда пришла за мной и Шура Попова, бездомная девушка, потерявшая в революцию семью. Она жила по знакомым и кормилась то как уличная продавщица-лотошница, то как преподавательница иностранных языков детям нэпманов. Устраивать свою практическую жизнь ей было трудно еще и потому, что она катастрофически теряла зрение. Шура окончила в конце двадцатых годов по нашему общему настоянию курсы медсестер и получила работу и комнату при подмосковной больнице. Раньше времени ей пришлось выйти на инвалидность, но она осталась деятельной и стойкой. Каким-то шестым чувством Шура угадывала, когда мне нужна была ее помощь, и я знала: как только заболеет моя мать и я не в силах справиться и с уходом, и с хозяйством, и со службой, не знаю, что делать — непременно откроется дверь, войдет Шура и молча примется за домашние дела.
В 30-е годы Шура взяла к себе старую женщину, скитавшуюся из дома в дом после лагеря. От нее отвернулись все, даже ближайшие родственники — это была семья крупного советского академика, по-видимому считавшая, что подобная связь была опасна. По своей доброте Шура всегда подкармливала окрестных кошек и собак, собирала хлеб и траву для больничной лошади, которая страдала от недобросовестного конюха…
«Мелкие, ничего не значащие факты, которыми полна жизнь», — скажет, может быть, читатель. Но как мне пройти мимо них? А «великое»… я не побоюсь положить его на одну чашу весов, а на другую — имя Шуры Поповой, и я не уверена, что первая перетянет.
Так проходило время. Серое ситцевое платье. Никаких украшений. Строгий пост. Раннее вставанье: в 6 утра начинается обедня, а оттуда прямо в Центросоюз. Вечером со службы прямо в церковь либо домой, где собираются друзья для совместного изучения какой-либо книги.