|
|
Пароход, на котором мы плыли по бурному Черному морю, был старый и так зарос ракушками, что сделался похож на загаженную половину яичной скорлупы. Волны кидали его, как мячик; к тому же нос его был перегружен, и винт на корме все время со свистом вращался в воздухе. Пассажиры валялись от морской болезни вповалку, и только я да еще: один высокий драгунский ротмистр уцелели и прогуливались, по палубе. В каюту нельзя было войти: вонь и под ногами противная слизь, выброшенная больными желудками укаченных. Ротмистр от нечего делать стрелял из винтовки кувыркающихся вокруг кувыркающегося парохода дельфинов и при каждом попавшем выстреле говорил: — Что, брат, кордво? Когда ему надоело бесцельное истребление безобидных морских животных, которым, бывало, так радовались всё приезжавшие на Южный берег отдохнуть, он отнес винтовку в каюту, и мы стали разговаривать. Мне этот ротмистр почему-то сразу приглянулся. Высокий, статный, загорелый, с белым сабельным шрамом поперек лба и с серьгою в ухе, он был по-солдатски простосердечен и грубоват, любил специфические кавалерийские словечки, и отличался каким-то суровым рыцарством манер и характера. Рубака, должно быть, был отчаянный. Почему-то напоминал он мне Николая Ростова из "Войны и мира". В победу Деникина он не верил. На добровольцев, особенно на кавалеристов, смотрел с презрением профессионала на дилетантов. — Помилуйте, кавалерист должен быть на четырех конских ногах, как на своих двоих, а этот — и сидит-то, словно собака на заборе. Я немного коварно спросил его про Буденного. Он задумчиво протянул: — Д-да... Конник хороший!... Нашей выучки... Потом живо взглянул на меня и сказал: — Впрочем, и Буденный никуда не годится... эти "пролетарии на конях" — настоящая мразь! всегда расстреливаю, этих конников... Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь он семь раз красный... Видя, что меня слегка передернуло от его слов, он снисходительно усмехнулся: — Нашему брату "нервов" не полагается. Гражданская война: сегодня ты, а завтра я. И сам пощады не попрошу, когда попадусь. А попадусь, наверное, не сегодня-завтра. Он помолчал немного, потом заговорил снова: — Поверите, до чего дошел: вот вы для меня безразличны. А подойди к вам сейчас кто-нибудь, наведи револьвер, я и не подумаю вступаться. Разве отодвинусь, чтобы мозгом не забрызгало. Красных, взятых в плен, он, по его словам, приказывал "долго и нудно" бить, а потом "пускал в расход". — Офицеров красных, тех всегда сам... Он оживился и с засветившимся взором продолжал: — Поставишь его, Иуду, после допроса к стенке. Винтовку на изготовку, и начинаешь медленно наводить... Сначала в глаза прицелишься; потом тихонько ведешь дуло вниз, к животу, и — бах! Видишь, как он перед дулом извивается, пузо втягивает; как бересту на огне его, голубчика, поводит, злость возьмет: два раза по нем дулом проведешь, дашь помучиться, и тогда уже кончишь. Да не сразу, а так, чтобы помучился досыта. — Бывало и так: увидит винтовку и сейчас глаза закроет. Ну, такому крикнешь: "Господин офицер, стыдно с закрытыми глазами умирать". И представьте себе: действовало! — обязательно посмотрит. — Подраненных не позволял добивать: пускай почувствует... Вообще, отношение ко взятым в плен красноармейцам со стороны добровольцев было ужасное. Распоряжение генерала Деникина на этот счет открыто нарушалось, и самого его за это называли "бабой". Жестокости иногда допускались такие, что самые заядлые фронтовики говорили о них с краской стыда. Помню, один офицер из отряда Шкуро, из так называемой "волчьей сотни", отличавшийся чудовищной свирепостью, сообщая мне подробности победы над бандами Махно, захватившими, кажется, Мариуполь, даже поперхнулся, когда назвал цифру расстрелянных безоружных уже противников: — Четыре тысячи!.. Он попробовал смягчить жестокость сообщения — Ну, да ведь они тоже не репу сеют, когда попадешься к ним... Но все-таки... И добавил вполголоса, чтобы не заметили, его колебаний: — О четырех тысячах не пишите... Еще бог знает, что про нас говорить станут... И без того собак вешают за все!.. |