01.06.1988 Тарту, Эстония, Эстония
Голову под крыло
Как-то приехали, а в скворечнике на фронтоне дровяного сарая поселилась ярко-рыжая белка с малыми бельчатами. Увидев нас, принялась разъяренно бегать по коньку крыши, {292} беспрерывно цокая, что, по-видимому, должно было нас испугать. Мы, не открывая дверей, уселись на крыльце, включая нашего рыжего кота Кинга, и стали ждать, что будет. Бедная мамаша, поцокав, пощелкав и сообразив, что на нас нет управы, нырнула в скворечник и появилась снова — с бельчонком в зубах. По стенке она спустилась вниз и прыжками устремилась в лес. У колодца она приостановилась, оглянулась — не следим ли мы за нею. Мы следили, но зато придерживали Кинга, заметно разволновавшегося. Тут же она вернулась за вторым бельчонком, потом за третьим, потом появилась в четвертый раз, но уже, вероятно, чтобы удостовериться, что ничего не забыла, и на всякий случай припугнуть нас — может быть, одумаемся. Мы долго переживали эту материнскую драму, но думаю, бельчата все-таки выжили в каком-нибудь лесном дупле. (Мы еще не знали, что через несколько лет судьба этого семейства постигнет и нас. И мы тоже выживем.)
Книгу жизни мы читаем бегло, можно сказать, перелистываем, небрежно пропуская не только страницы, но целые главы. Я сам считаю себя убежденным урбанистом, люблю каменные теснины старых европейских городов, пришел в восторг, когда однажды оказался среди «скребущих небо» зеркальных дворцов Манхэттена, но ближе всех держу к сердцу город, где родился и прожил всю жизнь. И все-таки мне очень повезло, что дважды судьба давала мне возможность пожить жизнью сельского работника и хозяина. Помимо практической пользы, которой все мы не чураемся, я испытал множество ощущений, мне неведомых, обнаружил в себе миллион нервных окончаний, прежде молчавших, многому научился, а главное — имел возможность взглянуть отсюда, со стороны, на свою городскую суть, которую считал единственно возможной и верной. Ведь мы, горожане, особенно столичные, чего греха таить, считаем себя солью земли и венцом творенья и где-то в подсознании носим марксову формулу об «идиотизме сельской жизни».
Год за годом приезжая на свою лесную опушку, проводя на ней несколько месяцев, мы становились невольными созерцателями природы, этакими стихийными дзэн-буддистами, убежденными, что в ней нет мелочей, все значительно и прекрасно, едино и неповторимо, разумно и бесконечно в своей глубине, а мы сами — лишь частное ее проявление. Не утруждая себя философией, мы {293} просто по-житейски всматривались в чудесное превращение живого, например, от крошечного сухого семечка до жаркого пунцового плода, от рябенького неприметного яичка до верткого, жизнелюбивого скворца. И не заметили, как это стало содержанием наших забот и разговоров, образом жизни.
Стыдясь непродуктивности своего времяпрепровождения, я по несколько раз в день обходил свои владения, и рукотворные, и дикие, отмечая всякую перемену. Глаз становился зорче, понятливее, устремлялся от целого к частностям и нюансам, будь то яблочная завязь, жук-плавунец, поросший мхом камень или цветок по имени «сапожок». Я проходил весь природный календарь длиной в три сезона — проходил буквально ногами, трогал руками, ощущал спиной и кожей, впитывал всеми органами чувств. Жена донаблюдалась до того, что пришлось обращаться к услугам местного костоправа. Мы завели амбарную книгу, куда день за днем вписывали отнюдь не наши ощущения и мысли, а скупые факты типа «пиона расцвелась». При этом я не хочу сказать, что я стал натуралистом, из меня даже образцового огородника не получилось. Но вот сейчас, когда хутора у меня нет, я знаю, без чего особенно тоскую, а значит, что делало меня там счастливым.
Рано утром растворишь окно в комнате, когда солнце еще не поднялось над нашими могучими елками, а лишь через них пробивается сильными лучами, и там, в еще тенистом и влажном лесу шебуршат птицы — и поют, и тренькают, и трещат, перелетая с ветки на ветку, как будто чего-то не поделили. В этот час первую чашку кофе нужно выпить, сидя на крыльце, влажном от росы.
После этого надо достать из сарая косу, увлажнить ее в траве и пройтись по ней оселком, доводя особо «мысок» и «пятку» до предельной остроты жала. Коса будет мягко валить сочные травяные заросли рядок за рядком где-нибудь в саду или у колодца, обходя, как правило, кусты незабудок. Мелькнут в последний раз яркие бубенцы купальницы, сиреневые медоносные султанчики, луговая герань. Прямо из-под косы выскочит жаба и торопливо, заваливаясь на бок, упрыгает прочь. Лужайку перед домом пока не надо трогать. Она уже скошена один раз, а теперь вся поросла одуванчиками, их ярко-желтые цветы закрываются на ночь и сейчас вот?вот снова раскроются. Трава чуть подсохнет и над россыпью золотистых розеток, похожих на маленькие солнца, залетают {294} пчелы и шмели, ни один не пропустят, тишина огласится ровным гуденьем. Скворчата в двух скворечниках на березах так подросли, что домики ходят ходуном, покачиваются, и гам стоит великолепный. На лужайке расставлены красные складные стулья, между ними небольшой столик, вот тут и будем завтракать, когда все проснутся.
(Вот пусть так начинается моя новая пьеса: все спят, а герой уже в саду. И у него гость. Он приехал уговаривать его не дурить и вернуться в город, на работу, где без него не могут… Ну, и что?)
Но дело не в этом. На хуторе я обнаружил, что физический труд захватывает меня целиком, я с легкостью могу променять на него свое основное занятие. Строго говоря, он не был только физическим, это был сплав душевного, эстетического и физического усилия и наслаждения. Как-то я задумал спилить две старых осины на дальней оконечности опушки, при входе в лес. Деревья были мощными и высоко уходили в небо, а нижними сучьями, уже безлиственными, похожими на слоновьи хоботы, глушили все вокруг себя — и молодые красивые елки, и рябины и стрельчатые побеги орешника, и черемуху.
Пришел Тойво с бензопилой, и два гиганта, один за другим, пружиня ветвями, грузно повалились на луг. Мы распилили гладкие, фисташкового цвета стволы на равные доли, то же проделали с сучьями, и мой сосед ушел. А я отступил на несколько шагов и взглянул на открывшийся вид. Он был прекрасен. Душа моя ликовала, сердце возбужденно колотилось. Только вот та осиновая поросль ему мешала, заслоняла группу елочек на переднем плане. С легким топориком я стал расхаживать вдоль опушки, верша суд, кому жить, кому нет, но работы было немного, природа сама позаботилась о ритме чередований, в них и состояла вся прелесть — в смене готических силуэтов хвойных и мягких византийских куполов лиственных. И тут пошел дождь, но я не обращал на него внимания и все ходил, как безумный, то отступая, то приближаясь, нанося все новые штрихи и мазки, наслаждаясь своим, а вернее, божьим творением. Даже мой верный пес не выдержал и, заскулив, до последней шерстинки вымокший, затрусил к дому. Образумился, наконец, и я, но войдя в комнату, первым делом открыл окно, замутненное влагой. Пейзаж был чист и рельефен, краски его заиграли от дождя, выявляя оттенки цвета и светотень {295} ближнего и дальнего плана. Казалось, лесная опушка радостно задышала, выйдя на волю из плена.
Весь следующий день я возил на тачке чурки к сараю, замостив досками самые вязкие участки пути. Мой пес сопровождал каждую такую ездку, тоже, видимо, находя в этом какое-то удовольствие. Я не успокоился, пока не убрал последнюю ветку, ни разу не усомнившись в том, что занимаюсь не только полезным, но и творческим делом.
(Пусть друг моего героя тоже участвует в этой работе, впервые, может быть, почувствовав себя мужиком. Испытав необычное наслаждение… Что, опять противопоставление умственного и физического труда? Превосходства деревни над городом? Господи, как поверхностны наши драматургические схемы. Театр, говорят, искусство грубое. Лишь Чехов мог сказать, что его герой просто «надорвался», разлюбил и что он не знает, что ему делать. «А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!.. ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…» Мы же будем городить политические причины и подробно искать кто прав, кто виноват… А никто не виноват, сами виноваты.)
Не было сил усидеть за столом или еще чем-нибудь заниматься, зная, что возле сарая лежит гора свежих чурок. Они уже заветрились, приобрели на спилах охровый, либо горчичный, либо оливковый цвет, сгущавшийся к сердцевине, и сладко пахли — немного мхом, немного грибами. Я ставил чурку на колоду и несколько раз охаживал ее колуном. Она распадалась от моих ударов. Особо непокорные приходилось перекидывать через голову, а в самые суковатые забивать стальной клин. Было приятно смотреть, как растет пирамида поленьев. Вместе с нею во мне росло самоуважение. Жена беспокоилась за мое здоровье. Ни ее тревожные взгляды, брошенные издалека, ни просьбы, высказанные вблизи, на меня не действовали. Остановить меня могла лишь похвала. Дождавшись похвалы жены, я мог позволить себе небольшой перерыв. Нормальное мужское тщеславие. Один мой друг говорит: «Ради женской похвалы — горы сверну!» Без женской похвалы и пьесы не напишешь.
За два дня дрова были расколоты. Жена подавала, а я укладывал их в поленницы. Но не как попало, а чередуя по цвету срезов, так что в сарае у нас появился своеобразный витраж или, вернее {296} сказать, мозаика из торцов. Она была так красива, что когда дрова высохли и стали звонкими, их было жаль носить в печку. Несколько чурбанов комлевого конца я оставил для хозяйственных нужд. Один мы использовали как стол.
Увлекали нас не одни лишь ближние красоты, но и дальние панорамы, они менялись в зависимости от сезона, от погоды, от времени суток. Они были так хороши, что жена и сын время от времени брались то за пастель, то за акварельные краски. Особенно приятно было подняться на высшую вершинку холма в неустойчивую погоду. Можно было видеть, как далеко внизу, за десятки километров от нас, может быть уже в Латвии, над лесной равниной, похожей на южное море, плывет грозовой фронт, зловеще лиловый и набухший до тяжести, освещаемый снизу яркими вспышками, и стелится шлейфом дождя, а по равнине скользят солнечные пятна, соревнуясь в скорости с тучами — это на разных ярусах облаков идет своя гонка, посылающая на землю косыми лучами игру света и тени.
Почти каждый вечер мы выходили за околицу возле бани, чтобы проводить солнце. Иногда усаживались на стулья, как на театральном представлении. Чистые закаты выдавались редко, чаще они сопровождались буйством красок, охвативших полнеба. Это были лениво подвижные, фантастические, часто неправдоподобные конфигурации облаков, с причудливой цветовой гаммой, менявшиеся на глазах. И каждый раз было жаль, что они больше не повторятся. В застывшем виде их можно наблюдать только в отполированной яшме. Но это доступно и жителям городов.
23.02.2025 в 15:09
|