|
|
Томительно тянулись дни. Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический. Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову. — Сыпи меньше, меньше! — утверждал он. Забежал как-то Ульмишек: — Конокотину плохо. Вслед за ним — Эмир: — Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет… Появился Дорофеев. — Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный! Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?» — Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки… Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал: — Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили. — Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать? — Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво! Мы расцеловались, и Дорофеев ушел. Простился со мной и Яков Ефремович Котик. — Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро![1] В один из дней заглянула ко мне Череватюк. — Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь. Мои руки сделались тяжелыми, чужими. — Что же вы? Здравствуйте! Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы. Она осторожно присела на табуретку. — Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них! Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить. — Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром? И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный: — Внима-а-ание-е! Нина Устиновна быстро встала. По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск. Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку. Надзиратель козырнул: — Извините, товарищ лейтенант! Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся. — Стишки… Не положено! Сунул ее в карман. — Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала. — Слушаюсь, товарищ лейтенант! Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался. — Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна. — С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец. — Из Ленинграда получили? — Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить. Нина Установка подняла брови. — Значит, он… тоже? — Тоже… — Стихи?.. — Поэма о революции, о Ленине. Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула. — Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям. |