|
|
Прошло полтора года моей лагерной жизни. Наступил май пятьдесят второго. Раскрылось высокое небо, потеплело солнце. Уже доносились в зону запахи весенней тайги. Но была все та же больница с глухим забором и вышками, все тот же безответный мир вокруг. Ушел в ссылку Николай Иванович Достовалов. Оставил шерстяные варежки Конокотину, серые валенки — Флоренскому. — Прощай, мой добрый Белый Медведь! — говорил Конокотин, обнимая Достовалова. — Ты будешь жить, по глазам вижу… Вернешься в свой Архангельск… но не как бывший осужденный, а как сегодняшний обвинитель. Конокотин, простившись с Николаем Ивановичем, ушел в землянку: непомерно тяжелы были для него минуты разлуки. Флоренский и я стояли в дверях седьмого корпуса и приветственно подняли руки, провожая в далекий путь товарища по несчастью. Не было уже с нами и шутника Малюкаева. Вслед за Малюкаевым отправили на этап и «морскую душу» фельдшера Радановича. Больница до отказа была набита заключенными. Но над бараками и корпусами постоянно висела плотная тишина. Если бы не редкие одиночные фигуры, безмолвно ступавшие по деревянным мосткам, можно было бы подумать, что здесь все вымерло. В один по-летнему теплый день, когда уже казалось, что земля отдохнула, подобрела (Толоконников даже огурцы посадил на грядке около канцелярии!), тишину нарушил сверлящий скрип колес. В зону въехала старая колымага, доверху нагруженная небольшими ящиками. Рыжую шершавую клячу вел под уздцы рыжеватый Лихошерстов. Сапоги путались в длиннополой шинели, фуражка лезла на глаза. Возле клуба лейтенант остановил лошаденку, протяжно позвал: — Эми-ир! Посы-лки-и! Подбежал Эмир. Подоспели еще два заключенных. Втроем, под наблюдением Лихошерстова, начали вынимать из кузова обшитые холстиной ящики. Всю больницу молниеносно облетела новость: — «Кислородные подушки» привезли! Двор ожил. Шли, бежали, подпрыгивали на костылях заключенные. Для истощавших в тюрьмах, измотанных в лагере домашние посылки поистине были «кислородными подушками». День, когда они поступали, становился праздником. Сразу же образовалась нетерпеливая очередь. Появился страж режима Кузник. Ругался: — Посылок привалило, черт их возьми! Успеть бы до вечера раздать. Сам взялся «командовать парадом». В адъютанты призвал Крючка. В кабинке за сценой Эмир, вооружившись ломиком и самодельным ножом, ловко вспарывал фанерные ящики. Крючок придирчиво проверял содержимое. Если находил деньги, одеколон, химические карандаши или что-либо режущее — откладывал в сторону: не положено. Попадалось письмо — на проверку. Ящики тоже не отдавал: в них гвозди. Получатели складывали продукты в наволочки и мешочки. Первому вручили посылку Акопяну, бригадиру производственной бригады. В такие подсобные рабочие группы включали выздоровевших, еще пригодных для физического труда. Поблескивая черными выпуклыми глазами, плотный краснощекий Акопян нес набитую подарками наволочку и отдельно, высоко в руке, чтобы все видели, — кружок белого как снег сыра чанах. Будет пир для всех его работяг! Поступила посылка молодому доктору-москвичу Георгию Беленькому. Он недавно у нас. Чудом вырвался из-под власти майора Этлина, начальника Братской больницы, который за что-то его невзлюбил. Имя Этлина знали по всей трассе. Жестокий, малокультурный, он действовал по принципу: «Жми, дави». Беленького периодически сажал в карцер, выгонял в наручниках на общие работы за зону. Потом сам отправлялся проверить, копает ли доктор землю. Радовался, глядя на изнуренного человека. И злился, что Беленький не падает перед ним на колени и даже с усмешкой смотрит на него. Георгий Борисович — стройный; красивый, с задумчивым прищуром глаз — вышел с посылкой подавленный, ссутулившийся. Да, порою этот ящик с адресом, написанным родною рукой, невыносимо обострял горечь разлуки с близкими… Фельдшеру Анатолию Медникову прислали из Иванова вместе с чесноком и сухарями роман Бальзака. Кузник долго листал книгу, поинтересовался — не под запретом ли этот автор… Широкогрудый, крупноголовый, с горестной улыбкой, как бы застывшей в уголках рта, Медников подошел ко мне и, усмехаясь, сказал: — Сюда «Человеческую комедию» прислали!.. Выскочил из раздаточной, гитлеровский полицай, по кличке Прыщ, ушастый, с провалившимся носом. Ему не отдали зеркальца. Он взревел. Уши покраснели, взгляд обезумел. — Попался бы ты мне, начальничек, на воле! — с ожесточением кричал Прыщ в двери раздатки. — Покачал бы тебя на фонаре, заразу тебе в рот!.. Да чтоб ты… — И задохнулся. Пришел Флоренский. Недавно закончились тяжелые операции: четыре — благополучно, пятая (ее делал врач Паников, ассистировала Перепелкина) — со смертельным исходом: у больного оказался рак. — Павел Алексеевич опытный хирург, но ничего нельзя было поделать! — сокрушался Флоренский. У Николая Дмитриевича матово-бледное лицо. Под глазами — тени. Мне живо вспомнилось… …Флоренский — дежурный врач. Перед отбоем обходит больничные помещения. В десятом корпусе лежат уголовники. Доктор у них в законе.[1] Но они разведали: в аптечке у Флоренского есть гексобарбитурат — для внутривенного наркоза. Выпросили у фельдшера несколько ампул. Опьянели. Понравилось. Стали донимать Флоренского: — Батя, дай «калики-моргалики»… Он наотрез отказывал. Тогда уголовники сняли с доктора «закон». Играя в карты, поставили на кон жизнь Флоренского. Проиграл матерый бандит Рыбалко. Он и должен был добиться от упрямого врача ампул, а не даст — убить. Николай Дмитриевич входит в палату. С койки поднимается Рыбалко. — Доктор! Последний раз: дашь или не дашь? — Нет! Рыбалко выхватывает из-под матраса печной колосник. — Квиты! — кричит он и ударяет Флоренского по голове. Николай Дмитриевич падает, обливаясь кровью. Бандит наносит еще два удара. Фельдшер Медников и четверо больных едва оттаскивают его от Флоренского. У доктора перелом основания черепа. Трое суток без сознания. И трое суток к первому корпусу, где лежал этот человек, спасший жизнь сотням заключенных, приходят больные из всех корпусов — встревоженные, подавленные: «Как доктор?» «Жив ли?»… |