19.02.1933 Москва, Московская, Россия
Утром, после уборки и чая, состоялся замечательный концерт на гребешках, в самый разгар которого меня вызвали и повезли в Москву. В вагоне мы сидели с моим провожатым, как не имеющие дела друг к другу. В Москве сели на трамвай и доехали до Лубянки, 14, где так приветливо и нарядно в глубине усадьбы стоит двухэтажный барский особняк барочного стиля. Внутри особняка все было вылощено. В верхних этажах пристроенного к нему громадного дома все поражало чистотою. Провожатый оставил меня с моими мешками в коридоре, но несомненно, что я своим видом и багажом нарушал строгий стиль этого дома и, кроме того, мог увидеть и услышать то, что мне не полагалось, и меня скоро убрали в один из многочисленных кабинетов!; выходивших дверями в коридор. Просидел я там с трех до семи вечера, когда меня позвали к следователю. Следователь, «товарищ Гиммельфарб», молодой человек, начал свое дело вступительным словом «о полном моем признании и разоружении», обещая в этом случае возможные милости и угрожая в случае запирательства тяжелыми последствиями, а я был в самом искреннем недоумении, о каком признании в каком преступлении шла речь. Но Гиммельфарб не верил мне. Он дал мне бумагу и перо и настаивал на письменном изложении моего раскаяния, которое, по его мнению, должно было охватить меня, раз я попал к нему.
Во время этих препирательств вошли к нам в кабинет еще двое: один, похожий на «Анатэму», — старший следователь Рогожин, — и совсем начинающий — Оленцев. Гиммельфарб, с плохо разыгранным возмущением, обратил внимание Рогожина на мое запирательство, и последний обрушился на меня с «матом» и кулаками. Все было рассчитано на то, чтобы оглушить, огорошить криком, угрозами, оскорблением. Первую минуту я пытался что-то сказать, остановить этот поток брани, но тут же понял, что это ни к чему, и замолчал.
Набесновавшись, Рогожин ушел, а вслед за ним, изящно и легко, вошел старший рангом Якубович — элегантный, вылощенный, вкрадчивый. Приемы этого были другими. Он начал с того, что, взглянув на меня, стал припоминать, где он со мною встречался. Спросил фамилию, а затем рассыпался в комплиментах, говоря, что я в Алабине «царь и бог», и закончил замечанием для Гиммельфарба, что я «тонкий враг, с которым нелегко, по-видимому, будет справиться».
После его ухода продолжалось наше сидение с Гиммельфарбом. Ему явно наскучило убеждать меня. А я не ел больше суток, устал и был полон новых впечатлений и новых откровений в бытии. Мне хотелось закрыть глаза и забыть хоть на мгновение о том постыдном, чему «свидетелем Господь меня поставил». Но этого сделать было нельзя. Гиммельфарб требовал от меня открытых глаз и признания, то уговаривая, то угрожая холодной и жаркой комнатами и еще чем-то неведомым и страшным. И тут же звонил своей даме сердца, по-видимому, машинистке, уговаривая ее никого, кроме него, не любить и убеждая в своей верности навек.
Так тянулось это нудно и трафаретно до двух часов ночи, когда, наконец, Гиммельфарб при мне позвонил Рогожину и сказал ему: «Прошло семь часов, но добиться ничего не могу». Выслушав ответ, он предложил мне идти за ним, причем в последнюю минуту разыграл ко мне, не хотящему разоружиться, чувство гадливости честного революционера к подлому «к.-р.» И как ни слабо было это сделано, это не смешило тогда, а оскорбляло.
Шли мы низкими лестницами вниз до подвала, где помещался «собачник». Так называлось помещение для арестованных, куда приводили их с воли. Здесь Гиммельфарб сдал меня приемщику, а последний запер меня в камере, где было уже несколько человек. Все лежали в верхнем платье на асфальтовом загаженном полу. Я постлал газету и лег на нее. Не успел задремать, как меня вызвали в коридор и приказали «раздеться, как в бане». Обыскав белье и платье, и осмотрев мое тело, приказали одеться и свели в маленькую одиночную камеру, где я тоже лег на пол и только что начал дремать, как опять был позван и сведен в душ и дезинфекционную камеру. Вода, как всегда, произвела на меня отличное действие. Она вернула меня мне, успокоила, и единственная была частью прежней моей жизни.
«В подвал А, камера три», — услышал я, когда меня повели из душа. Прошли через маленький двор, спустились вниз, вошли в коридор, открылась и закрылась дверь камеры. Первое впечатление — тепла и даже уюта. Пять человек, бывших в камере, проснулись, перекинулись со мною несколькими словами. Я постлал свою газету на пол, лег и только что успел опять задремать, как раздался сигнал к вставанию и уборке. Было 6 часов утра 20 февраля.
Дневной свет в камеру из оконца под потолком проникал очень слабо, и освещалась она непотухающим электричеством. Камера была мала. В ней стояли четыре койки, две дополнительно помещались на полу. Матрацы на день свертывались. Ложиться днем запрещалось. Ходить было совершенно негде, и все сидели на оголенных кроватях. Ни одеял, ни простынь, ни подушек не полагалось.
Заключены в камере были: известный профессор церковного права Гидулянов, два агронома, из которых один подозрительно был поставлен в привилегированное положение (книги, свидания, другой стол), почтенный доктор А.Н.Краевский из областного Московского института, как оказалось потом из нашего разговора с ним, привлеченный «по нашему делу», и очень вежливый, в прошлом лицеист, а теперь фотограф из Серпухова.
12.12.2024 в 19:33
|