Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной мрачной иронией «каламбурищ» горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры — отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
Вот почему мне бывало от них страшновато; они — не развеивали перепугов моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от математиков, от крестной «мамы»; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя его до бредовых фантастических форм уже.
Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, — испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца; предо мною стоял ряд канонов; и — страшный канон: «как у всех»! Он — давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В эти именно первые миги сознания сколькие «Бореньки», сколькие «Танечки» из возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот, кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость бунта — все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт, конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают благое спасение в будущем, — просто ужасно: живешь, ощущая преступность свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб, закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление «лба», — содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал, что почитание мое мне постыло: постылое «чтение»! Я поступал как отец: он ведь чтил «как у всех», разрушая гротесками «чтенье» свое; но так «чтить» не мог долго я; я перестал «чтить», но делал вид: почитаю! Это насилье рождало во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом); но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть «дичь», как и он; испугался он:
— Что это, Боренька, право: какое затеял!
И я — прикусил язычок; но запомнил: он — сам порол «дичь»; его «дичь» каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца «каламбур», но остраннил его в бреды «Симфонии»; остранненье такое есть передача моих восприятий — его каламбуров.
«Передавали поморы, что… подплывал кит к… берегу Мурмана… Спросил… любопытный кит глухого… помора: „Как здоровье Рюрика?“ И на недоумение глухого старика добавил: „Лет с тысячу тому назад я подплывал к этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору“» («Симфония»). Это — каламбур отца. И тут же рядом: «Тогда же чины… полиции поймали… протыкателя старух… Он… ораторствовал: „Нас много…“» («Симфония»). Это уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот — итог каламбуров в моем восприятии: «Все спали… Иные спали, безобразно скорчившись. Иные — разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми» («Симфония»).
Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились каламбуры, — давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта мне подытожились: в мертвый сон.
Отец, прочитавший «Симфонию», не мог не «ужаснуться ею»; но он «ужас» свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
— Прочел-с!
Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот пиджака и не без лукавства выкрикнул:
— А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от прочтения моей «Симфонии», так это притяжение к каламбурному стилю иных из ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний — отцовский стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения; и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, — жизнь, в которую был заключен он.
Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать, профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров, меня, у себя самого.
И отсюда легенда о нем, что — чудак.
Но все математики — чудаки.
И вставал «математик» передо мной в первых днях детства.