13 сентября
Я живу благодаря Гремяцким у подруги Женьки Гремяцкой — у Инны Крыжевской. Отец ее — прокурор, а мать, Ольга Николаевна, — добрая душа. Инна как будто хорошая...
Лето было дождливым и холодным. Осень холодная и пасмурная. Мы все мерзнем, а топить будут не скоро.
На концерте Бостонского симфонического оркестра — билеты принесла мне Инка — кто-то неожиданно обнял меня сзади за плечи. Оборачиваюсь — Доротея! А Артур рядом с ней.
— Мы получили ваше письмо. О, Таня, мы так хотим, чтобы вы пришли к нам! Дайте ваш телефон. Вы должны прийти! С Ванюшей, с Аленой...
Я дала телефон. Через день звонок: Артур просит прийти к обеду. Я пошла, чтобы поставить точку над «и».
Доротея, постаревшая, нервно-суетливая. Артур... думаю, что он очень умный человек. После обеда мы сели на тахту, и она начала рассказывать об Елене Ивановне, их домработнице, «которая сошла с ума, ее пришлось отправить в сумасшедший дом, ибо она плела какой-то бред про Артура».
Я сказала:
— Я думала, что Артур с 1937 по 1938 год был в ссылке, ибо вы просили меня тогда о нем не спрашивать и сами ничего о нем не говорили.
Дороти рассмеялась и сказала:
— О нет, наоборот, он был тогда на очень важной работе. У него орден Ленина.И знакомство с нами, Таня, говорит только в вашу пользу.
Потом она стала рассказывать мне о каких-то людях, мне неизвестных, уверяя меня, что она не виновата в том, что их расстреляли в 1948— 1951 годах (расстреляли невинных). Потом сокрушенно говорила, что Надежда Волынская всегда любила меня и жалела. Надежда рассказала ей, что меня посадили за мои дневники. Я сказала:
— Это ложь. Дневники мои мне вернули, как не относящиеся к делу. Их и не читали, верно!
Когда я уходила, Доротея вдруг сказала:
— Вы должны извиниться передо мной, что так долго не появлялись у нас!
Здорово?!
Я сказала:
— О нет! — И ушла.
НИКОГДА я их больше не увижу. Они непонятны мне, от них обоих исходит нечто темное и запутанное. Я была у них в понедельник, сегодня четверг, и мне до сих пор тошно от порции лжи, которой Доротея меня угощала. Точка над «и» поставлена.
В 1947 году в тюрьме МГБ на Лубянке я сидела месяц. (У меня был молодой следователь капитан Пантелеев, о нем я вспоминаю спокойно...) Затем на три месяца отвезли в одиночку в Лефортово. Камера была на девять шагов в длину и на четыре в ширину. Но она была на четвертом этаже, и из маленького окошечка, закрытого решеткой, мне был виден кусочек неба и как пролетали птицы. Потом — опять Лубянка, общая камера. На месте Пантелеева очутился подполковник Полянский — маленькая, злая, рыжая, сумасшедшая крыса. Он был садист и эротоман. Он ругался так, как не ругались самые страшные бандиты, которых мне потом довелось видеть и слышать в лагере. Однажды ночью, к рассвету, после многих суток без сна, я сказала ему:
— А теперь я знаю, на кого вы похожи, — на рысь! И по цвету тоже.
По правде сказать, я была так измучена, что не думала его оскорбить, но он рассвирепел, подскочил ко мне, ударил меня сапогом по ноге и завопил:
— Теперь я понял, что ты ШПИОНКА!..
Что было дальше — не помню...
Месяца через два (Пантелеев опять был на месте Полянского) меня вызвали на прокурорский допрос. Это означало, что «дело» мое подходит к концу. Допрос был чрезвычайно мягким, и, к удивлению моему, все мои ответы записывались неискаженно (как делалось на предыдущих допросах). Вероятно, мне дали бы максимум пять лет. Но в ту пору я еще оставалась наивной дурой и верила в справедливость. Я сказала, что меня принудили подписать признание в том, что Надежда Волынская показала на меня правду, а теперь я требую очной ставки с ней. И что я приношу жалобу на следователя Полянского, который ударил меня и следствие вел недозволенным образом.
Я увидела, как Пантелеев побледнел. Когда меня уводили, он как бы случайно оказался рядом и тихо сказал мне:
— Если бы вы только понимали, что вы наделали!
Надо заметить, что я интуитивно знала, что Пантелеев, несмотря на жесткие допросы, меня жалеет и, пожалуй, даже хотел бы смягчить мою участь. Он был еще молод. Зато Полянский был закоренелым циником и злым негодяем.
Через неделю, ночью, меня вызвали на допрос. Я вошла в полутемный большой кабинет. Из-за письменного стола навстречу мне поднялся Полянский. Потирая. руки, он со злобной усмешкой подошел ко мне:
— Ну а теперь я сам займусь вами. Рысь с вами поработает! Вздумали прокурору на меня жаловаться. Я ж вам покажу, как на следователя жаловаться, нарушать тайну следствия!
Тут же, ночью, меня отвезли опять в Лефортово, в полуподвальный этаж, на этот раз в страшную одиночную камеру.
И потянулись месяцы жестокого, нелепого бреда. Полянский издевался надо мной как хотел. Он хлестал меня по лицу, в клочья рвал на мне блузку, яростно орал и грозил, что меня расстреляют.
— Я добьюсь экзекуции для вас! — орал он. Вот это было самое страшное!
Кроме того, конвоиров и надзирателей я никого не видела в течение долгих-долгих дней...
— Шпионка! Кто завербовал?..
А однажды, глубокой ночью, он долго молча смотрел на меня и сказал потом глухим голосом:
— С каким удовольствием я... бы вас, а потом бы за ножки да об угол!..
Я запомнила это на всю жизнь... Но он не тронул меня в «том» смысле. Нет. Я пойимала только одно: я в сумасшедшем доме и он — маньяк! Часто слышала я вопли избиваемых, стоны, откуда-то снизу доносились чьи-то крики, мольбы...
— Я твоя судьба! — орал мне Полянский.
Я чувствовала, что та избалованная, душистая-пушистая, прелестно певшая Татьяна — умерла, и мне было легче, что не она, а заледеневшая старуха, в которую я превратилась, переживает все это.
...Не помню, на какой день через решетку вагона «ЗАК» в коридоре я увидела бесконечные, до горизонта, рыжие кочки болота — был темный угрюмый день. Тундра.
Шесть лет тундры... А через несколько лет — Астрахань. В Астрахани я заставила себя жить. Через полгода я должна была выйти на свободу, а у меня было двустороннее крупозное воспаление легких. И я вышла из ссылки — живая. А сколько их умерло... «Ушел в тундру» — так о них говорили. Сколько повесилось... Сколько исчезло «с концами»... Ни в чем не виноватые люди!
Мне хочется забыть обо всем этом, но иногда оно всплывает. Пожалуй, я вставлю здесь то, что я написала гораздо позднее, по просьбе Григория Марковича Литинского.