|
|
Обивка наконец кончилась, и все снова полезли наверх пить чай. За чаем разговорились и разоткровенничались. Болтал больше всех, по обыкновению, Ракитин, но внимание мое направлялось уже не к нему. Между прочим, арестанты стали «подзуживать» добродушного, но вместе и крайне обидчивого «Михаила Ивановича», и совокупными усилиями нам удалось выжать из него любопытную и страшную историю, приведшую его в каторгу. — Ведь вот попадется же экое брюхо в каторгу, — завел один арестант. — И за что попасть мог? Ногайцев молчит, только пьет чай, сердито сопя в свою грязную китайскую чашку. — Он телушечник, — сказал Ракитин, — ей-богу, телушечник, по всему видно.[1] Я любого из них за три версты узнаю. — Да, телушечник! — огрызнулся Ногайцев. — Ты поймал меня? — А коли нет, за что ж ты попал? — Нужно сказать тебе. Беспременно. Не то серчать станешь. — За бабу ты прийти не мог, потому какая ж баба тебя любить бы стала? — А вот любила. — Это то-ись жена-то родная? Это, брат, не в счет. — Зачем родная… И окромя жены… — Что-то чудно, брат, верится… — А ты поверь. — Ну расскажи, тогда и поверю. Чужая тебя баба любила? Да разве кривая какая? Аль безносая? — Еще какая девка-то! И девка, и мать ейная, обе. — Что ты говоришь?! — Ну. Я в работниках у богатого купца томского жил. Вот жена-то его, купца этого самого, Матрена, и связалась со мной… А за ней и дочь ейная, Парасковья… Ты думаешь что? На воле-то я такой же был? Ведь это от тюрьмы, брат, жир этот и одышка взялись, а прежде я не хуже тебя молодец был. — Ну, допустим. И что ж, долго не знал ничего муж то, купец-то? — Да он и по сей день ничего не знает. Шито-крыто, брат, дело делалось. Ты думаешь, я как? Не дурней тебя был. А только из-за баб этих, из-за проклятых, я и в каторгу пошел! — Это верно он говорит, братцы! Сколько из-за этих шкур нашего брата погибает! — Еще как погибают-то! Будь бы моя, братцы, воля бы, всех баб на свете на цепе держал, а чуть какая непокорность бы оказала — камень ей на шею и в воду! Как же ты, дурак, попустился им? Брюхо мякинное! — Так. Хозяин продал в Барнауле товар и велел хозяйке с сыном и дочерью домой в Томск ехать. А я пожелал к жене на побывку съездить в Тару. Он дал мне, что следовало по расчету, и, не дожидаясь отправки семейства, поскакал сам в Бийск, по торговому делу. Только он уехал, Матрена с Парасковьей и ну ко мне приставать: поедем да поедем с нами, Федча. — Да ты как же жил-то с имя обеими? Неужто они не таились друг от дружки? — Ну вот еще! Знамо, таились… Разве, может, подозренье имели… Я, на грех, возьми и согласись. Собрались, поехали вместе. С нами еще брат, Матренин-то сын, значит, парень лет двадцати, да работник-мальчишка. Вот едем. Хорошо таково едем. Время о летнюю пору. Пришлось раз ночевать на краю болота. Страшенная такая трясина, ельник кругом… Развели костер, закусили, выпили. Мы с Антипом-то, братом Парасковьиным, и здорово таки хватили. Ночь-то не помню уж как и прошла, а утром, солнышко чуть взошло, Антип и застань меня с сестрой… И у нее, конечно, выпито было лишнее: вот мы и заснули в кибитке, обнямшись. Открыл Антип рогожу и увидал нас в этаком виде… Схватывает сейчас прут — и давай поливать меня! Я насилу разбудился, уж Парасковья растолкала… Выскакиваю из кибитки, наубёг хочу. А он за мной, да все стегает, все стегает. Загорелось тут у меня внутре: что, думаю, ты за господин мне? Оглядываюсь: стяжок хороший лежит березовый… Хватаю его. «Отстань, говорю, не вводи в грех!» Не слушает. Ровно очумел парень — знай хлещет. Ну, я как развернусь, как хвачу его по башке… Так половина черепа и отлетела! Тут уж в глазах у меня красный туман пошел… Кровь, значит, ударила… Теперь, думаю, все равно погибать! Кидаюсь к телеге, в которой старуха спала, — хвать и ее по голове. Вдребезги голова. Мальчишка-работник смотрит на меня во все глаза, сам ни жив ни мертв. Мальчишке пятнадцать лет. Смиренный такой парень, славный, и жили мы с ним душа в душу. Не поднялась у меня рука на малого, бросил я стяг. Потом вспомнил, что ведь еще Парасковья осталась. Лечу к кибитке — она простоволосая сидит, белая вся как полотно, и языка и ума решилась со страху… Хватаю ее за ноги, как чурку, размахиваюсь — бац головой об колесо! Только мозги во все стороны полетели. Тогда подхожу опять к Ваське: «Вот что, говорю, Вася. Жили мы с тобой как братья родные, и зла я тебе не хочу делать. Помни же: ты ничего не видал, это все во сне было. Сам я вчера еще ничего в уме не держал, ничего б и не было, кабы сами они не довели меня до этого». Подхожу затем к Антипу, нахожу у него в бумажнике две тысячи рублей, у Матрены нахожу — в юбке зашиты — тоже две тысячи рублей; у Парасковьи под левой титькой полторы тысячи заложено… Отобрал деньги и стащил всех разом в болото: одного на спину, тех двух сволочей под мышки..: В такую трясину опустил, что они б там и до скончания века оставались… Еще и каменьев сверху наворочал… Следы все уничтожил, ни одного пятнышка крови не оставил… Всю траву кругом пожег… Телеги и коней цыганам продал… Ваське дал пятьсот рублей и простился. Уехал я в Томск и стал там гулять. Думаю, никаких улик против меня теперь не может быть, потому хозяин, уезжая, думал, что я в Тару еду. — Значит, Васька тебя продал? Надо было и его, гаденыша, пристукать. — Вот то-то и есть. Доброта-то меня и погубила. Об Ваське я и думать забыл. А он тоже, как и я, гулять зачал. Стали люди дивиться, откуда у него эстолько денег взялось. А как узнал купец, что у него вся семья куда-то пропала, за Ваську и принялись. Арестовали его, молодчика, он и укажи на меня. — Вот те и брат родной! — Да. Только я раньше прослышал, что меня арестуют, и денег у меня копейки не нашли. — Куда ж ты дел их? — Две тысячи я уже прогулять успел, тысячу дедушке своему подарил — очень любел меня дедушка; пятьсот крестнику отдал; думаю, вырастет — будет у бога грехи мои отмаливать. А остальные полторы тысячи спрятал. — Куда ж ты спрятал? — А тебе на что? — А вот, может быть, сорвался бы я, пошел бы и взял… — Нет, уж ты не бери. Те бумажки все равно теперь негожи, новые в обороте ходят. — Зачем же ты, дьявол, прятал их? Лучше бы дал попользоваться кому. — Дурака нашел. Нет, лучше пущай так пропадут, истлеют. Кажный пущай сам об себе заботится. — А скажите, Ногайцев, — задал и я вопрос, — за что вы Парасковью убили? Ногайцев смеется: — А что тебе? Жалко? — Ну да все-таки… Теперь ведь дело прошлое: вы любили ее? — Любел. Ну что из того? — Любили — и убили? Как же это? За что? — А за то — все равно одна змеиная порода! Зачем ей на свете жить? — А вы зачем на свете живете?! — Я мужик… Что ж, по-твоему, мне надо было оставить ее живой? Чтоб она разблаговестила, меня погубила? — Молодец Михаиле Иваныч! — одобрили его слушатели. — Хорошо расправился! Еще и каменьев сверху наворочал. — Как он ее, братцы, об колесо-то звезданул! Ха-ха-ха! Знай наших сибиряков! — Да и Антипку славно тоже употчевал, на том свете помнить будет! — Вы сознались, Ногайцев, когда вас арестовали? — задал я еще вопрос. — Нет, ото всего отперся. За несознание-то мне и двадцать лет дали, а то за что ж бы? — Как за что!.. Да разве это много за три души-то? — Вестимо, много… Они разве мучаются теперь? Им хорошо… А я тут страдай за них! Не из корысти ж я и убил-то, а за свою ж обиду. Зачем он меня стегал? — Как без корысти? Ведь вы же взяли деньги? — Вот еще чудное дело! Что же, и деньги было в трясину бросить? Тут всякий бы на моем месте взял… Я не стал спорить, видя, что мы говорим на совершенно разных языках и что нам никогда не понять друг друга. Тяжелое, удручающее впечатление произвели на меня и этот рассказ и это бездушное отношение к нему слушателей. Меня охватило чувство невольного ужаса и отвращения к этому мягкому, по-видимому, и простодушному парню, в душе которого почудилось мне присутствие какой-то недоброй, темной, больной, быть может ему самому неведомой силы… И немало времени прошло, пока я смог осилить себя и начать относиться к нему по-старому. Это случилось тогда только, когда ужасная история, услышанная мной в этот день, побледнела перед другими, в десять раз более страшными своим бессердечным цинизмом и сознательной развращенностью, когда, ближе познакомившись с Ногайцевым, я узнал, что он богородицу смешивает с пресвятой троицей, Христа с Николаем-угодником и пр., узнал, что душа его, в сущности, то же, что трава, растущая в поле, облако, плывущее в небе и повинующееся дуновению первого ветра. В самом деле, чем он был виноват, если, предоставленный на жертву соблазнам жизни, городской культуры и собственным плотским вожделениям, ни от кого и никогда не получил той священной искры Прометея, которою гордимся мы, образованная часть человечества, и которая может хоть сколько-нибудь сдерживать в нас дикие, животные порывы? Кто решился бы предать его вечной анафеме?.. — Однако, ребята, пора за подъем приниматься, — сказал вдруг Семенов, почти не принимавший участия в разговоре, — а то болтовни нашей и век не переслушаешь. Полезай в шахту, Ногайцев, каменья накладывать. — Тебе, Мишенька, привычное дело каменья-то ворочать, — прибавил Ракитин, — будешь там поваркивать себе: м-м! м-м! м-м!. |











Свободное копирование