|
|
— Ты спишь? Проснись! Проснись скорей! Я села на кровати — какой уж тут сон, смотрю на разбудившую меня соседку по палате Ларису. У нее лихорадочно блестят глаза, ярким румянцем полыхают щеки. Не нравится мне это полыханье, неужели опять начинается приступ? — Ты его видела?— спрашивает она. — Кого? — Летчика. Вот здесь, на твоей кровати только что сидел... «Люблю, — говорил мне, — больше жизни». Я оглядываю кровать, но никаких следов пребывания летчика не обнаруживаю. Видя мое недоверие, Лариса вскакивает, тычет в пустое пространство, горячась все больше: — Да вот же, вот здесь он сидел. — Тише! — прошу я, — ты всех перебудишь! — И с тревогой смотрю на две другие кровати, где спят плаксивая пухлая Лялечка, каждый день отыскивающая у себя новые болезни, и необъятная Евгения, скандалистка и матершинница. Лариса тоже боязливо взглядывает туда, где колышется бесформенной массой Евгения, но, увидев, что та спит, продолжает: — Цветы мне принес. Розы. Одни красные. Я смотрю на Ларисину тумбочку, там нет ничего, кроме щербатой чашки. Перехватив мой взгляд, Лариса говорит еще горячей: — Только я велела обратно унести. Не хочу, чтобы симулянтка и эти (кивок в сторону Евгении и Лялечки) завидовали. Лариса воодушевляется все больше, рассказ о влюбленном летчике расцвечивается новыми умопомрачительными подробностями. Она говорит все быстрее и громче, она уже не видит меня, не слышит самой себя, речь становится бессвязной, движенья неверными. Как ни пытаюсь успокоить Ларису, на этот раз мне это не удается. Вот подняла с подушки патлатую голову Лялечка, сразу захныкала: — Это невыносимо, я с таким трудом уснула... А вот с кровати спускает жирные ноги Евгения — я с опаской слежу за ее действиями. Евгения пока молчит, но ее рука тянется к звонку, — так и есть, вызывает дежурного врача. Услышав звонок, Лариса почему-то сразу успокоилась. Испуганно и уже вполне осмысленно огляделась и юркнула под одеяло. Но Евгения уже «вошла в раж»: громко, во всю свою могучую глотку, чтобы слышали в соседних палатах, орет, понося всех, кто допустил сумасшедшую к «здоровым больным», требует убрать ее «немедля в психушку подальше от людей», угрожает жалобами, потрясает кулачищами над изголовьем совсем уже не видной и не слышной Ларисы. Наконец, в палате снова наступает тишина. Могучий храп Евгении, посапывание Лялечки, чуть слышное дыхание Ларисы, каждый спит, как может, только мне не спится. Мне нравится Лариса, она напоминает Тамарочку. Такие же серые грустные глаза, такая же робкая, добрая, деликатная. Если бы не эти приступы... Но больна она серьезно, и, как говорят врачи, возникла болезнь от нервного потрясения. Муж Ларисы погиб на ее глазах во время налета немцев на станцию, где формировалась его часть. Они только что попрощались, он побежал к своей теплушке, но в это время появились фашистские мессеры... Лариса видела, как один из них стал стремительно снижаться прямо над ним. Видела, как из брюха самолета вывалилась бомба, слышала грохот взрыва... А потом только огромная воронка на том самом месте, где только что был он. В обычные дни, когда болезнь отступала, Лариса вспоминала мельчайшие подробности недолгой жизни со своим Петей, рассказывала, как они встретились, вспоминала, что он ей говорил. Слова были простые и нескладные, ничего общего не имеющие с теми пышными, страстными клятвами, которые произносили «навещавшие» Ларису во время ее галлюцинаций щеголеватые лейтенанты-летчики или бравые капитаны-танкисты. А Петя был обыкновенным пехотинцем, рядовым... Евгения все же добилась своего: в конце концов, Ларису увезли в больницу для душевнобольных, а на ее место, по настоянию той же Евгении, из соседней палаты перевели бесцветную старушонку, всецело поглощенную своей грыжей. Без Ларисы мне стало совсем одиноко, к тому же нестерпимо мучил голод. Главный врач больницы Федор Иванович во время обхода часто повторял: — Вообще-то тебе прежде всего надо хорошо питаться, — и даже давал этому научное объяснение: у выздоравливающих после брюшного тифа в организме происходят какие-то процессы, в результате которых возникает острая потребность в пище. Если эту потребность не удовлетворять, почти обязательны осложнения в виде язвы и других болезней. Но беда в том, что, кроме научных объяснений, максимум того, что мог сделать Федор Иванович, это выписать дополнительно полчашки супа из мороженой картошки. Как мне не хватало сейчас тети Маши, выходившей меня. Уж она бы расстаралась лишней картофелиной на кухне да и от себя бы оторвала кусочек хлеба. Но тетя Маша уехала к дочери в Ташкент, больше надеяться было не на кого. Время. Как оно томительно тянется — от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Особенно трудно не заглянуть в тумбочку, где лежит хлеб. Его выдают утром, сразу всю пайку — 300 грамм. Каждый раз я даю себе слово есть хлеб только за завтраком, обедом и ужином, разрезаю пайку на три части, но как-то так получается, что уже к обеду в тумбочке не остается ни крошки. И вот тянется и тянется день, затем наступает бесконечный вечер. Я слоняюсь по коридору, смотрю в окно, ложусь на кровать, чтобы как-то отвлечься, чтобы перестать думать о том, как я хочу есть. Конечно, лучше всего скорее заснуть, а для этого кто-то говорил, нужно считать слонов, представляя себе каждого из них. Вот он первый слон, я вижу его — идет, медленно переставляя ноги-тумбы. У него крохотные свиные глазки и змеиный хобот, который все время что-то ищет. Из толпы, окружившей слоновник, кто-то бросает ему яблоко. Как ловко слон поймал его хоботом, как деловито заложил в розовый мешок рта и снова просит подачки. «Можно, я что-нибудь ему брошу?» — спрашиваю я рядом стоящего папку. — «Конечно», — отвечает он и протягивает мне только что у входа в зоопарк купленный бублик. С ломкой корочкой, еще теплый, обсыпанный маком. Но нет — я ни за что не брошу такой слону, я сама его съем. И я уже разламываю бублик, подношу ко рту и... просыпаюсь. Кроме голода, мучительными стали и отношения с соседями по палате, особенно с Евгенией. Эта рыхлая, всегда потная женщина с тупым и злобным лицом сумела искусно использовать столь, казалось бы, невыгодную ситуацию, как болезнь. Она писала письма в местком и партком большого завода, где работала вахтером, в которых обязательно упоминались муж и сын-фронтовики и красочно описывалась собственная жизнь, полная лишений и самоотверженного труда на благо родного завода. И с завода звонили в больницу, просили оказать особое внимание, выделялись средства и люди, которые приносили передачи. Такие же письма она посылала туда, где работали муж и сын, и там тоже «реагировали», звонили и что-то приносили. Помимо этого, были подключены все родственники и прежде всего родная дочь, и целый день Евгения шуршала свертками, гремела банками, жевала и чавкала. Почти непрерывно ела и Лялечка, заботливо снабжаемая «бронированным» мужем, и постоянно что-то мышкой грызла в своем углу неприметная старушка Фомична. Взаимную антипатию мы с Евгенией почувствовали с первого дня совместного пребывания в палате. Но особенно после того, как бедную Ларису по настоянию Евгении отправили в сумасшедший дом. Вечером того же дня Евгении принесли с завода передачу, и она принялась сортировать припасы, восседая на больничной койке, как императрица на троне. — Вот, Фомична, — обратилась она к подобострастно внимающей ей старушке. — Завод прислал. Об хороших специалистах цельное предприятие заботу проявляет, а до шантрапы всякой, вроде той, что до тебя койку занимала, никому и дела нет. — Она ведь эвакуированная, у нее не было никого, — не выдержала я. — Ишь, заступница. Нашла кого себе в подруги взять, придурку ненормальную. — И в самом деле, — поддакнула Лялечка, — ты совершенно напрасно водила с ней компанию, нужно налаживать контакты с людьми достойными, с которых можно брать пример. — Это с вас что ли? Да никогда, — не смогла я себя сдержать — и тотчас на меня обрушилась Евгения: — Шпана подзаборная, вошь тифозная, доходяга... — были самыми «изысканными» из эпитетов, которыми она меня награждала. Но это было только начало. Неприязнь переросла в ненависть, и теперь вся накопившаяся за время больничного безделья энергия была направлена на то, чтобы утолить эту ненависть. На другой день утром во время обхода Лялечка, явно по выработанному Евгенией плану, обратилась к главврачу: — Что же Вы, Федор Иванович, выздоровевших не выписываете? Больные люди неделями места ждут, а у вас койки давно здоровые (кивок в мою сторону) занимают. Главный врач, семидесятилетний Федор Иванович был человек кристальной, почти маниакальной честности. Сутками не выходя из больницы, обремененный бесчисленными административными и медицинскими неурядицами, он не позволял себе съесть миску больничной бурды или взять к чаю хотя бы грамм сахару. Упрек Лялечки он воспринял очень остро: побагровел, уронил очки и закричал, чтобы Лялечка не вмешивалась не в свои дела, что он, между прочим, готов выписать ее саму хоть сейчас, так как не видит нужды в ее пребывании в больнице. Лялечка расплакалась, весь день пила сердечные капли и говорила, какая она больная и как это страшно, когда болезнь опасная, но какая, неизвестно. Евгения ее утешала и попутно честила всех без разбора врачей, которые «настоящих больных не лечат, а всяким там подзаборницам и симулянткам потакают»... И все же обе они были правы: меня уже давно полагалось перевести из больничного на домашний режим, но Федор Иванович, конечно, знал, что мне некуда деваться: в Саратове ни друзей, ни знакомых, а мама... Снова и снова я стала думать над одной фразой из последнего маминого письма, на которую поначалу не очень-то обратила внимание. «К сожалению, в силу обстоятельств я пока не могу отсюда никуда выезжать сама»... Почему не может? Ведь она на свободе? И, ломая над этим голову, вспомнила разговор Сергея Николаевича с председателем колхоза: «у нас теперь такая свобода есть, что от тюрьмы не отличишь: укажут тебе точку на карте, там и кукарекай, а за пределы не сметь»... Да, вот такая свобода у моей мамы, вот почему она не смогла и не сможет за мной приехать. И хорошо, что я написала ей из больницы, чтоб не волновалась, что мы увидимся позже. Только вот увидимся ли? Ночь. Как всегда, храпит Евгения, что-то бормочет Лялечка, охает и вздыхает Фомична. Но мне не спится. За окном беснуется метель, бьет по стеклам ледяными кристалликами. Слушая ее вой, я представляю, как, выйдя из больницы, я опять буду бродить по промерзшим Саратовским улицам на своих таких еще слабых ногах. Уныние и безнадежность охватывают меня. «Никуда я не пойду. Сяду на первой ступеньке и буду сидеть, пока не умру»... Утром во время обхода я сама попросила Федора Ивановича меня выписать. Он вздохнул, снял очки, посмотрел на меня выцветшими слезящимися глазами, опять вздохнул и, наконец, сказал: — Хорошо. Но через три-четыре дня. — И чего тянут? — пророкотала Евгения, едва он вышел. — Чего ждут? Прынц что ли явится за ней на ковре-самолете? Лялечка захихикала и, как всегда, поддакнула: — Да уж, в наше время чудес не бывает. Принесли хлеб. Я даже не стала делить пайку, разом съела все 300 грамм и легла, отвернувшись к стене. Я слышала, как «прохаживается» на мой счет Евгения, вторит ей Лялечка, но меня это больше не трогало. Я не повернула головы и, когда в палате появилась нянечка с подносом, на котором были умопомрачительные «деликатесы»: сливочное масло, творог, сметана, яйца и целый каравай пушистого белого!! хлеба. Все в остолбенении уставились на чудо-поднос, одна я по-прежнему безучастна. Даже, когда нянечка подошла к моей кровати и спросила: — Попова, ты ведь? Тебе передача, — я не подняла головы, только ответила: — Это не мне. Поповых много. Евгения тотчас подхватила: — Конечно, не ей. Откуда ей такое? — и нянечка уплыла со своим подносом. Однако вскоре она появилась снова и решительно поставила поднос на мою тумбочку: — Больше Поповых в больнице нет. Да ты посмотри, тут записка. Через минуту я была уже в коридоре. Там у зеркала Анна Ивановна, милая Анна Ивановна, директор родного детдома! Она смотрела прямо на меня, но словно не видела. «Не узнает», — догадалась я, бросаясь к ней... Потом, уже наговорившись, я впервые внимательно посмотрю в зеркало и сама себя не узнаю: истонченное, «из одного профиля» лицо, наголо бритая голова, рыжий больничный халат... И все-таки это я, я, я! И все-таки я жива! И все-таки бывают на свете чудеса! На следующий день мы с Анной Ивановной вновь едем через замерзшую Волгу. На этот раз нам повезло: удалось попасть в автобус. По дороге Анна Ивановна рассказывает, что в детдом почти одновременно пришло два письма: одно от главврача больницы Федора Ивановича, где он просил за мной приехать, и второе от Сергея Николаевича с фронта. В конверте, кроме общего, ко всем ребятам, был еще маленький листок, письмецо лично мне. «Ксана-Ксанка, — писал он, — я верю, что ты обязательно прочтешь мое письмо, что болезни тебя не одолеть. Жизнь иногда бывает мрачноватой, но, верь мне, это проходит. И людей настоящих, отличных людей все-таки больше, чем всякой дряни. Правда, удалось им попортить мне крови, но все-таки, видишь, выстоял. У нас сейчас здесь жарковато, но мы обязательно победим. И я снова стану учить таких, как ты, мальчишек и девчонок». Тогда я еще не знала, что вскоре вслед за письмом пришла еще и похоронка: Сергей Николаевич пал смертью храбрых в боях за Сталинград. «Жизнь — явление полосатое», — последняя книжка моей мамы. Я вновь и вновь перечитываю, обращаюсь к ней. В моей жизни контрастных полос также было немало, как немало было и людей, самых разных. Но добрых и светлых гораздо больше. Спасибо им. |