Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми — они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все — и дети и взрослые — торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт «Жизни Человека».
Иногда в сумерки, белой ночью, когда все предметы становятся невесомыми и прозрачными, когда легкий туман заполняет овраги и когда после голодного ужина мучительно хотелось есть и кружилась голова, отец, надев длинный романтический плащ и высокие, выше колена, охотничьи сапоги, спускался в сад. Плащ падал длинными складками, похожими на сложенные за спиной, усталые крылья. Медленно, опираясь на палку, отец подходил к обрыву. Тогда, выставив широкую никелированную трубу в окно кабинета, я заводил граммофон. В ночной тишине, преодолевая сумерки и белый туман, пел Карузо — божественный тенор, охрипший от старых граммофонных иголок, о Дездемоне кричала помятая труба, слегка подпрыгивая, вертелась пластинка.
Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ «Глухой композитор»?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
«За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет — это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после «Жизни Человека» так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь — почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы «Реквием» или «Собачий вальс», но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал «писать», а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях — вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: «Вот он, пришел!» — и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: «он пугает, а нам не страшно» — потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»