Однажды я вернулась домой с работы и застала мою маму и Рыскинда в слезах – они слушали пластинку, которую напел когда-то Рыскинд. Он сочинил песню о том, как в каком-то местечке жили две подруги – старые еврейки. У одной был сын, а у другой дочь Анюта. Молодые люди были помолвлены, и мать Анюты приготовила для будущего зятя кожаную куртку и сапоги. А жених, не дожидаясь свадьбы, однажды украл эти вещи, предназначенные для него же, и ушел в них на фронт, чтобы воевать против интервентов за власть Советов. Война кончилась, обе старушки сидят на скамеечке возле дома и смотрят на шлях. Много прошло людей по шляху в кожаных куртках и сапогах, а милого вора все нет. Песня была на еврейском языке, необыкновенно трогательная и печальная. Моя русская мама, выросшая в еврейском местечке Любавичи и знавшая еврейский язык, плакала, когда ее слушала, и Рыскинд плакал вместе с ней.
Он принес эту песню в какой-то журнал, но ему сказали: «Этот парень – комсомолец, а комсомолец не должен воровать! Не пойдет!» Так формально и бездушно почти всегда относились в редакциях к необыкновенно лиричным и печальным произведениям Рыскинда, будь то песня или рассказ. Он часто писал песни для Руслановой, для Сиди Таль. Он и сам хорошо пел песни на стихи Беранже, сам же себе аккомпанируя. Когда он приходил к нам, я всегда просила его исполнить что-нибудь из этих песен, и он сейчас же садился за пианино. Если он оставался без денег, то выезжал в провинциальные города Украины или Белоруссии и там выступал с песнями на сценах местных театров или в клубах. После войны с ним всегда был аккордеон.
С Чехословакией он и после войны поддерживал связь, там напечатали многие его рассказы, которые не хотели издавать в СССР. Помню, однажды ему прислали оттуда очень хорошее темно-синее пальто. Он очень им гордился, но редко носил: уж очень не соответствовали этому пальто все другие его вещи (костюм, ботинки).
Однажды он пришел к нам и сказал: «Я был в душе и у меня украли чистую рубашку, а старую я подстелил под ноги, и она грязная». Пиджак на нем был надет на голое тело. Я выстирала его рубашку, она скоро высохла, поскольку было лето, погладила, и Вениамин Наумович надел ее. Я поняла, что рассказ его был выдумкой, – у него просто не было другой рубашки.
Когда Рыскинд уже после войны приезжал в Москву, он иногда останавливался у нас. Но если задерживался где-нибудь у друзей позже полуночи, то стеснялся приходить так поздно и шел в синагогу или на Центральный телеграф и там проводил ночь. Утром рано он первым становился в очередь в молочную и уже в 8 утра появлялся у нас с бутылками молока и кефира для Лиды. Так происходило, когда он ночевал в синагоге, которая была довольно близко от нашего дома. Если же ему удобнее было ночевать в здании телеграфа, он поднимался на его ступени и провожавших его друзей радушно приглашал прийти к нему на утро завтракать.
Как-то Рыскинд рассказал мне, что был в гостях у режиссера Пырьева и, напившись, зашел в спальню к Марине Ладыниной (жене Пырьева), увидел на туалетном столике большой флакон одеколона из Парижа и выпил его. В знак протеста против обеспеченных людей, что ли?