Иногда по вечерам у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это выглядело очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.
Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…
Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:
По дороге пыль клубится,
Слышны выстрелы порой…
Из набега ой да удалого
Едут все донцы домой!
Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с фуражками набекрень, с чёрными и золотыми чубами, представлял растрёпанных от бега лихих коней, учуявших запах родины и сладкого отдыха.
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:
Лишь один казак не весел…
Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:
Аль турчанкой ты пленился
в бусурманском во краю…
А казак им отвечает:
Это горе — нам не горе,
Мы привыкли в горе жить,
Чтоб по ветреной девчонке
Сокрушаться и тужить.
Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…
Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:
Положите мне золота в ручку,
и всю правду я вам расскажу…
Про цыгана:
Лишь один цыган не пьёт, не гуляет,
он да на цыганку скоса поглядает…
Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:
Моя рука писала,
не знала, для кого,
а сердце подсказало:
для друга своего…
Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»
А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»
Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то особенными, красивыми и одухотворёнными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями души уставших тружеников земли… У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледные, словно им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и они становились тогда особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба… Ведь он не виноват, что у него такая плохая привычка. И моя детская душа, полная восторга и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым… Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе… Отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, о которых мне говорила мать, что это «очи ангелов», и плачу, плачу… После слёз мне становилось так покойно и легко на душе… Я словно вырастал и летел в звёздные миры, бешено мчавшиеся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья… И всегда после таких «полевых каш» с костром, музыкой и песнями я не помнил, как оказывался в своей тёплой и уютной постели, и просыпался под радостное щебетание птиц за окном, весь обсыпанный золотым дождём утреннего солнца…