15.10.1821 Венеция, Италия, Италия
XLIV
В октябре месяце были для меня годовщины самых печальных происшествий. Я был арестован 13 числа этого месяца в предыдущем году. Кроме этого, много других печальных воспоминаний выпадали на этот месяц. За два года перед этим, в октябре месяце, по несчастной случайности, утонул в Тичино один прекрасный человек, человек с большими достоинствами, которого я очень уважал. За три года перед тем, в октябре, нечаянно застрелился из ружья Одоардо Брике, юноша, которого я любил, как своего сына. Во времена моей первой юности, в октябре, поразило меня другое тяжелое горе.
Хотя я и не суеверен, но меня приводило в уныние роковое стечение в этом месяце столь несчастных воспоминаний.
Разговаривая через окно с этими детьми и со своими товарищами по заключению, я притворялся веселым, но едва я входил в свое логово, невыразимая тяжесть горя камнем падала на сердце.
Я брался за перо, чтобы написать какие-нибудь стихи или что-нибудь другое в литературном роде, и непреодолимая сила, казалось, принуждала меня писать совсем другое. Что? Длинные письма, которые я не мог отсылать, длинные письма к моему дорогому семейству, в которых я изливал все мое сердце. Я писал их на столике и потом соскабливал их. Они были наполнены выражениями горячей любви, нежности, воспоминаниями о том счастье, каким я наслаждался в родной семье, окруженный отцом, матерью, братьями и сестрами, столь снисходительными, столь любящими. Тоска по родной семье, пламенное желание повидать ее внушали мне тысячи прочувствованных, страстных выражений. Я писал целыми часами, и все еще многое оставалось невысказанным, все еще много других мыслей, других чувств просилось на бумагу.
Это было повторением моей биографии, повторением, только в новой форме, морочившим меня картинами прошлого, это заставляло меня обращать мои взоры к тому счастливому времени, которого уже не было больше. Но, Боже мой, сколько раз, представив себе на бумаге самым живейшим образом, какой-нибудь момент моей наисчастливейшей жизни, увлекшись опьяненной фантазией до того, что мне казалось я нахожусь с теми лицами, которым пишу, сколько раз внезапно вспоминалось мне настоящее, перо выпадало из рук, и меня охватывал ужас! Это были по истине страшные минуты! Я и прежде иногда испытывал их, но никогда в такие минуты не содрогался так, как теперь.
Я приписывал эти содрогания, эту столь страшную тоску слишком большой возбужденности чувств, вызванной эпистолярной формой, какую я придавал своему писанию, и тем еще, что я обращал эти письма к лицам, столь дорогим для меня.
Я хотел заняться другим и не мог, я хотел бросить, по крайней мере, эпистолярную форму -- и не мог. Я брал перо, садился писать -- и в результате всегда оказывалось письмо, полное нежной любви и полное горя.
-- Неужели уже больше не свободна моя воля? -- говорил я себе. -- Эта необходимость делать то, чего я вовсе не хотел бы, не есть ли помешательство моего разума? Ведь этого прежде со мной не случалось. Еще было бы это объяснимо в первые дни заточения, но теперь, когда я свыкся с тюремной жизнью, теперь, когда моя фантазия должна бы успокоиться относительно всего, теперь, когда я взрастил в себе столько философских и религиозных мыслей, как это я сделался рабом слепых желаний сердца, и ребячусь так? Займемся тогда другим.
Я старался тогда молиться или принуждал себя к изучению немецкого языка. Тщетное усилие! Я замечал, что опять я писал другое письмо.
15.05.2023 в 17:13
|