01.10.1984 Кеймбридж, Массачусетс, США
Моя историческая методология намеренно эклектична. То есть я полагаю, что различные события происходят под воздействием различных сил: иногда это случайность, иногда решение конкретного человека имеет решающее значение, в других случаях это экономические факторы или идеология. Мастерство историка заключается в том, чтобы решить на каждом этапе своего повествования, какой из этих факторов имеет решающее значение. Он прибегает к различным методам, так же как хирург использует различные инструменты. Ни одна из причин не может объяснить всё. Верить в противоположное означает принять всеобщую схему человеческой истории, для которой я не вижу основания. В моих исторических трудах для меня самым интересным всегда было определить образ мышления главных действующих лиц, а затем показать, как оно повлияло на их поведение.
Я отношусь к источникам непредвзято и полагаюсь на то, что они укажут мне путь. В процессе исследования в голове возникает план, который постепенно наполняется содержанием. Этот процесс, как и художественное творчество, тоже приносит много удовлетворения. Он требует огромного терпения. Различие между истинным научным трудом и его популярной имитацией заключается в способности историка рассматривать предмет исследования со всех сторон, что требует времени. Я испытываю симпатию к наблюдению по этому поводу флорентийского историка XVI столетия Франческо Гвиччардини, который писал: «Когда-то я был того мнения, что то, что мне не представилось внезапно, не явится мне и позже, при размышлении; на деле у себя и у других я увидел противоположное: чем больше и глубже думаешь о вещах, тем лучше их понимаешь и делаешь»[1].
Однако, сколь бы ни верно было это утверждение, есть предел времени для размышления: альтернатива чревата творческим бесплодием. Обычно я продолжаю исследование, пока не обнаружу, что источники начинают повторяться и никаких новых данных, которые могли бы существенно изменить сложившуюся в моем сознании картину, не поступает. В этот момент я останавливаюсь.
Обычно я получаю похвалы за стиль изложения, хотя некоторые читатели находят его простым, так как я стремлюсь к ясности и лаконичности[2]. Я не использую сложный, «изысканный» стиль, потому что он показывает, что писатель более заинтересован в демонстрации своего красноречия, чем в том, чтобы передать сущность. Поэтому мне не нравятся писавшие в начале XX века знаменитые авторы, такие как Марсель Пруст, Генри Джеймс и Уолтер Патер. Я стремлюсь к максимальной экономии слов. Литтон Стрэчи дал определение такому стилю, как «классический»: «Цель всякого искусства состоит в том, чтобы пробуждать мысли. Писатель-романтик достигает этого с помощью множества различных стимулов, вызывая картину за картиной, воспоминание за воспоминанием, пока сознание читателя ими не наполнится и им не овладеет яркий и осязаемый образ. Классик, наоборот, работает, полагаясь на метод изящной композиции и, опуская все несущественное, рассчитывает строго выверенным изложением добиться необходимого эффекта»[3].
Ясность и лаконичность, которых мне удается достичь, объясняются двумя факторами. Во-первых, я знаю, что хочу сказать, или, по крайней мере, не пытаюсь писать, пока не достиг точного понимания того, что хочу сказать. Во-вторых, я редактирую текст до тех пор, пока не достигаю желаемой ясности изложения. С каждым прочтением, я все больше отдаляю себя от содержания и приближаюсь к восприятию предполагаемого читателя.
Вообще я предпочитаю описательную историю, так как очевидно, что события происходят во временных рамках и хронология составляет каркас причинной обусловленности. Но мне нравится сочетать повествование с комплексным исследованием, чтобы создать фон, на котором разворачиваются события.
Я исхожу из того, что, если что-либо показалось интересным мне, это произведет впечатление и на читателя. Чтобы объяснить мою мысль, лучше всего процитировать Томаса Карлейля, который в одном из писем так описывал свой метод:
«Вы спрашиваете меня, как я пишу свои Заметки… Я с радостью рассказал бы вам о всех своих методах, если бы они у меня были; на самом деле их у меня просто нет. Я отдаю своему делу весь свой ум, терпение, усердие и другие таланты и добродетели, которыми обладаю… В действительности оказывается справедливым только то, что живет в вашей собственной памяти и в вашем сердце, это и стоит доверить бумаге для печати, только у этого есть шанс проникнуть в живые сердца и в память других людей. И именно в этом, я уверен, заключается суть всех правил, которые я создал для себя»[4].
До возникновения школы ревизионистов научная литература о русской революции подчеркивала сочетание политических и социальных факторов. Традиционные историки знали о заботах крестьян и рабочих, но фокусировали свое внимание на политиках, как тех, что были у власти, так и тех, кто был в оппозиции. Они считали Октябрь 1917 года не народным восстанием, а государственным переворотом, совершенным кучкой заговорщиков, использовавших анархию, которая последовала за падением царизма. Они воспринимали падение царизма как нечто, чего можно было избежать и что было вызвано участием России в Первой мировой войне и политической несостоятельностью царского режима, а именно его плохим руководством военными действиями. Последовавшую за этим анархию они относили на счет ошибок преемника царизма-Временного правительства. Они считали, что ленинский и сталинский режимы строили свою власть главным образом на терроре.
Ревизионисты бросили вызов такой интерпретации по всем пунктам. Падение царизма, с их точки зрения, было неизбежным независимо от того, вступила бы Россия в Первую мировую войну или нет. Причиной же были нарастающие нищета и страдания «масс». Захват власти большевиками также был предопределен, а сами они не только не были меньшинством и заговорщиками в 1917 году, но олицетворяли волю народа, который оказывал на них давление, побуждая взять власть и сформировать правительство советов. Если демократические намерения большевиков не воплотились и большевистский режим вскоре превратился в диктатуру, виновны в этом были русская «буржуазия» и ее западные союзники, которые отказались признать новую реальность и сопротивлялись коммунистическому режиму силой оружия. Сталинизм они объясняли как пример сотрудничества власти и населения, которое по какой-то причине поддерживало свое угнетенное положение. Чтобы понять, что произошло и почему, ученый должен был обращать внимание на социальные силы, особенно на рабочий класс, который якобы и был движущей силой современной истории. Вся эта схема в общем и целом соответствовала советской и постсталинской историографии, хотя и без обязательных сносок на труды Маркса, Энгельса, Ленина и кого-либо еще, кто находился у власти в СССР во время написания работы.
В соответствии с этой схемой ревизионисты сами писали и заставляли своих студентов писать монографии по различным аспектам российской социальной истории начала XX века, игнорируя то, что было создано до них. Они ниспровергли традиционный подход, но не сумели заменить его своим собственным, потому что оказалось невозможным написать общую историю русской революции, не уделяя необходимого внимания политике и идеологии. Поэтому польза от них, как и следовало ожидать, носила случайный характер.
Качество, которое меня всегда поражало в приверженцах данной школы,-это их полное безразличие к преступлениям и моральному произволу коммунизма, который так ярко отражен в современных источниках и занимает центральное место в литературе по национал-социализму. Стремясь к научности, они избегали моральных суждений и пренебрегали судьбами людей. Они абстрактно рассуждали об «общественных классах», «классовых конфликтах», партийных лозунгах, статистике, слепо взирая на действительность большевистского правления с самых первых дней его существования, так живо описанную в газетных статьях Максима Горького и в дневниках Ивана Бунина. Они писали бесстрастную историю времени, которое утопало в крови, времени массовых расстрелов и погромов, творимых новой диктаторской властью. То, что для русского народа обернулось беспрецедентной катастрофой, для них было величественным, хотя и неудавшимся, экспериментом. Такое мышление позволяло обходиться без моральных оценок. Но революция-это не природная стихия, не люди, воздействующие на природу, и не природа, воздействующая на людей, революция-это люди, воздействующие на других людей, и именно с этой точки зрения она нуждалась в оценке.
Ревизионистов объединяла не только общая методология. Они образовали некое подобие партии, полной решимости ввести контроль над преподаванием современной русской истории. В манере, которая, как мне кажется, была чужда американской академической жизни, но под влиянием истории большевизма, они стремились и в основном достигли монопольного контроля над профессией, добившись того, что кафедры в этой области в университетах по всей стране заняли их сторонники. Это привело к остракизму ученых, которые придерживались других взглядов. В своих писаниях они действовали в том же духе. Отстаивая свою позицию, ревизионисты не удосуживались показать, в чем ошибались их предшественники: они просто их игнорировали. Поэтому было забавно наблюдать, как они негодовали, когда их оппоненты, включая меня, платили им их же монетой и в основном так же игнорировали их работы.
21.01.2023 в 13:15
|