В ДОМЕ ГЕРЦЕНА
Мандельштамы получили комнату в писательском жилом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре.
Комната была небольшая, продолговатая, на низком первом этаже. Не помню, где была кухня, подозреваю, что ее и вовсе не было.
Смешно и подумать, чтобы Мандельштамы смогли меблировать свою комнату. Два пружинных матраца да маленький кухонный столик, который им пожертвовала одна пожилая дама — новая знакомая «с мятущейся душою» (так острила Надя), заслушивавшаяся речами Мандельштама.
Я с ним была у нее в гостях, где наблюдала еще одну манеру говорить Осипа Эмильевича. Это не та взволнованная речь, когда, возбужденный мимолетной эмоцией, Осип Эмильевич не мог от нее освободиться, пока не отработает в блестящей словесной импровизации. На следующий день, правда, задетый какой-нибудь репликой собеседника, он доказывал нечто прямо противоположное вчерашнему, и с той же неотразимой убедительностью. Запомнить и воспроизвести такую речь, мне кажется, невозможно, потому что это — поток мыслей, тут же на глазах у слушателя преобразующийся в слова. Нет, «в гостях» манера была другая. Он говорил о музыке, о литературе на слушателя, с определенной целью — заинтересовать, понравиться и… поужинать.
Пока мы собирались к даме-меценатке, Осип Эмильевич был собран и спокоен, но все-таки из артистизма снял воротничок и галстук, чтобы подчеркнуть, как мне показалось, контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих речей. За столом он разливался соловьем, отвечая на вопрос хозяйки о Шопене. Но далее она из разговора выбыла: такие речи Мандельштам произносил без участия собеседника. Это были блестящие монологи.
Меня он пригласил с собой, потому что в этот период очень плохо переносил одиночество, а на улице предпочитал появляться с сопровождающим.
Надя работала в редакции «ЗКП», и он просто метался в утренние часы. Однажды он пришел ко мне в редакцию «Крестьянской газеты», где я тогда работала, робко, как проситель, приоткрыл дверь и поманил меня пальцем. Я вышла в коридор, и он стал умолять меня, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять. Он боялся идти один, не мог и оставаться в комнате, а Надю не смел тревожить, хотя ее редакция была еще ближе от Дома Герцена, чем моя.
В те дни, когда работа у нас начиналась не с самого утра, я перед работой часто заезжала к Мандельштаму. Иногда мы выходили в скверик Дома Герцена, иногда сидели на скамейке Тверского бульвара.
В это время в другом, лучшем флигеле Дома Герцена жили жена и маленький сын Пастернака. Это был период известной семейной драмы Бориса Леонидовича, когда он расходился с Евгенией Владимировной, чтобы жениться на Зинаиде Николаевне Нейгауз. Я не раз видела, как из писательской столовой с суетливой озабоченностью выходил Пастернак, обе руки у него были заняты полными судками — он нес обед своей оставленной семье. При встречах с друзьями он ставил кастрюльки куда-нибудь на приступок и долго, почти со слезами рассказывал о своих семейных делах. Иногда его собеседниками оказывались не друзья, а просто знакомые. Потом его стенания и откровенности передавались из уст в уста. Как известно, эта глава биографии Пастернака была отражена в новой книге его стихов «Второе рождение».
Мы сидели с Осипом Эмильевичем на скамейке Тверского бульвара и обсуждали этот сборник. Конечно, говорил один Мандельштам, но это не был монолог. Это — диалог с молчащим собеседником. Нужно было только давать ему легонькие толчки, и беседа польется: он говорит, бросая прерывистые фразы, а вы сидите рядом и только присутствуете при том, как рождается мысль.
Осип Эмильевич, давно написавший «Пастернака почитать — горло прочистить», с удовольствием повторявший «знаменитый», по его словам, каламбур Сельвинского о «пастернакипи и мандельштампе», теперь много думал о Борисе Леонидовиче. В его высказываниях мелькали замечания: «Пастернака нельзя себе представить вне Москвы» или «Пастернак может писать только у себя в кабинете за письменным столом», тогда как он, Мандельштам, вообще не пишет, а как бы высекает на камне (тут он напомнил о заглавии своего первого сборника — «Камень»).
На этот раз он говорил о «Втором рождении». Это было отталкиванье от сегодняшнего Пастернака, упоминалась орнаментальность, перегруженность его новых стихов… Говорилось начерно, для меня незапоминаемо, пока не вырвалось единственно нужное определение — «советское барокко».
В узкой комнате на Тверском бульваре я помню мало посетителей. Из соседей-писателей к Мандельштаму заходил один Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. Как-то при мне пришел Шенгели, которому Осип Эмильевич давал читать свою «Четвертую прозу». Шенгели назвал ее «одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе», и упоминал Жан-Жака Руссо.