Теперь мне это кажется странным
Я вспомнил эти фронтовые истории (вернее, случаи) через много лет после войны, и они вдруг предстали передо мной в совершенно ином свете. Удивляюсь своей тогдашней реакции, укоряю себя за бесчувственность, рожденную жестокой войной, но так было, таким я был…
Случилось это летом сорок третьего. 17 июля 5-я Ударная, в которой я командовал ротой, начала наступление — мы должны были прорвать так называемый «Миус-фронт». Первые два дня дела шли у нас вроде бы неплохо, но потом навалились немцы, их авиация головы не давала поднять, и пришлось отойти на исходные позиции. (Потом, после войны, я узнал, что подлинная задача в том и была, чтобы оттянуть силы противника с белгородского направления, помочь нашим войскам, которые вели ожесточенные бои под Курском.)
Остановив нас, немецкая авиация стала столь же яростно обрабатывать армейские тылы. Вообще-то для обстрелянной пехоты, которая успела уже окопаться, бомбежка не так губительна, как, скажем, минометный или артиллерийский огонь, но на психику — особенно тех, кто впервые попал в такой переплет, — действует тяжело, и не все это выдерживают.
В один из налетов сильно досталось нашему медсанбату. Охранение задержало молоденькую медсестру, совсем девчонку. Впервые попавшая под бомбежку — да сразу под такую — она в беспамятстве рванула туда, где было потише, где уже не бомбили так густо, — и не в тыл, а к нам, на передовую (слава богу, у нас хватило ума не заподозрить ее в попытке перебежать к немцам).
Еще не пришедшая в себя от пережитого ужаса, она рассказывала нам, как бросилась в окопчик, стараясь там устроиться так, чтобы не убило и не изуродовало. Особенно страшно ей было, что изуродует: то так ложилась в окопчике, то этак. И очень удивлялась тому, что мы смеемся, что ее рассказ кажется нам веселым.
Нет, пережитый ею во время бомбежки страх не казался нам смешным, может быть, преувеличенным, но совсем не смешным — чего уж тут веселого, лежать, обреченно дожидаясь, попадет или пронесет… Забавным нам казалось ее беспокойство о своей внешности, ее ужас, что из-за ранения она может утратить привлекательность.
Сейчас даже толком не могу понять, почему ее рассказ вызвал у нас такой приступ дурацкого веселья. Как же мне тогда не приходило в голову, что ей на войне и физически и психически вдесятеро, в сто раз тяжелее, чем нам? Как остро это почувствовал, как проницательно увидел Борис Слуцкий, написавший когда-то:
— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно!
Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой,
Вот кому на войне
всех страшнее.
Восемьсот тысяч женщин служило в армии во время Великой Отечественной войны — можно гордиться их подвигом. Но ведь не приключений ради пришлось им идти в огонь, — из-за ужасной беды, навалившейся на нашу страну, их жизнь, их судьба были безжалостно брошены на страшно качавшиеся весы истории.
Нынче в некоторых странах феминистки упорно добиваются равного с мужчинами права служить в армии, в строю, даже в военной авиации и на флоте. Не ведают, к чему стремятся, чего жаждут. Надеюсь, что это пройдет. Читая об этом, я вспоминаю ту девчонку-санинструктора. Я уверен, что и армия, и война — не женское дело…
Отойдя тогда на Миусе на исходные позиции, мы начали готовиться к новому наступлению: прибывало пополнение из маршевых рот. В предыдущих боях мы понесли немалые потери, шли изнурительные, изматывающие учения. Нам предстояло штурмовать довольно крутые и сильно укрепленные Саур-могильские высоты.
Однажды приказали собрать всех свободных от дежурства — в нашем полку состоялось показательное выездное заседание военного трибунала. Судили за самострел сержанта-грузина. Во время свирепой бомбежки, под которую он, как и девушка-санинструктор, попал в первый раз, сержант выстрелил себе в руку.
Выводя преступника на чистую воду, то ли прокурор, то ли судья задал ему убийственный вопрос: «А почему вы стреляли себе в руку, а не в голову?». Честно признаюсь, этот вопрос показался мне тогда вполне резонным и даже не лишенным остроумия. Бедняга же сержант, к тому же плохо владевший русским языком, отвечал что-то невразумительное (так я тогда посчитал): очень испугался, не сознавал, что делает, все было как в бреду. Ему не верили.
А теперь я думаю, что он говорил правду, — это было в самом деле умопомрачение от ужаса. К счастью, в ту пору за такие преступления уже не расстреливали: сержанту дали десять лет с заменой тремя месяцами штрафной роты. И кто знает, может быть, оправившись от шока, он потом вел себя под огнем мужественно, — такое бывало.
Вспоминая сейчас эту историю, которая видится мне теперь не такой, как тогда, в разгар боев, я думаю прежде всего о том, что любая война (даже наша, в абсолютной справедливости которой у меня не было никаких сомнений ни тогда, ни нынче), любое кровопролитие противоестественно и бесчеловечно.