Считая жандармов способными на всякие пакости, я себе прежде всего задал вопрос: "С какой целью меня изъяли из политического корпуса и перевели сюда? Почему это вдруг вспомнили, что мне будет лучше в обширной камере уголовного корпуса? Нет ли тут какой-нибудь ловушки?"
Так размышляя, я вдруг услышал звуки приближающихся шагов. Кто-то снова отпер дверь, ведущую в большой коридор, вошел в маленький коридор, и через минуту кого-то ввели в камеру, смежную с моей.
Захлопнулась дверь, щелкнул замок, затем другой, и гулко раздались шаги человека, приведшего кого-то в соседнюю камеру. Когда эти шаги затихли, я стал прислушиваться.
Сосед мой быстрыми и нервными шагами мерил свою камеру. Порой он останавливался и затихал на несколько секунд, а затем он снова продолжал свой бег.
"Кто бы это мог быть? -- подумал я. -- Неужели посадили рядом со мною сыщика?"
Но нет, это были шаги узника, давно уже замурованного в стенах тюрьмы. Так мне чудилось; так мне подсказывал взволнованный ритм шагов этого человека, по-видимому привыкшего долгие часы предаваться тюремным думам на ходу.
Когда стены тюрьмы тебя давят, как крышка гроба, когда в душе накипает жгучая ненависть к тюремщикам, то пытаешься это клокочущее чувство смирить движением, долгими прогулками на пространстве нескольких шагов -- туда и обратно, от одной стены к другой, туда и обратно, и так целыми часами.
Вот этот печальный тюремный опыт говорил мне, что мой сосед не шпион, а исстрадавшийся по воле узник.
-- Попробую спросить его, кто он, -- подумал я. -- Чем я рискую? В худшем случае карцером.
Я припал к стене и концом чайной ложки выстучал: "Кто вы?"
Мой сосед остановился на секунду, но тотчас же возобновил свой бег. Я повторил свой вопрос. Тогда он кинулся к стене и нервно выстукал:
-- Что вам нужно?
-- Я хочу знать ваше имя, товарищ, -- ответил я. Долгое молчание. Я жду ответа с бьющимся сердцем. Ответа нет.
-- Боится ловушки, -- подумал я. И вдруг слышу, сосед выстукивает:
-- Я -- Штернберг.
Трудно передать, что я пережил в этот момент. На меня нахлынул поток невыразимой радости. То, о чем я мечтал полтора года, сбылось. Я получил возможность говорить, хотя бы через стенку, со Львом!
-- Но правда ли это? -- вдруг ударила меня мысль. -- Может быть, это провокация.
-- Ваше имя? -- стучу я.
-- Лев.
-- Когда арестованы?
-- 27 апреля 1886 года.
Я отлично сознаю, что такие ответы мог дать за Штернберга сыщик, и все же мои сомнения сразу рассеялись.
-- Это он, -- сказал я себе и, припав снова к стене, выстучал:
-- А я -- Моисей!
-- Не может быть!
-- Да, это правда, дорогой Лев, -- это не обман. Мы опять вместе, а чтобы тебя окончательно успокоить, я расскажу тебе эпизод из нашего далекого детства, эпизод, о котором никто, кроме нас, ничего не знает.
И я ему напомнил свою шалость, которая его в свое время сильно позабавила.
Как только я кончил свой рассказ, я через стену почувствовал, что Лев успокоился. Рядом с ним не враг, а друг, друг юности.
"Жив Бог Израиля!" -- воскликнул бы он в прежнее время при таком случае. Мы перестукивались весь вечер и почти всю ночь. То же повторилось и в следующий день. Никто не нарушал нашего покоя. Вначале мы из предосторожности говорили о невинных вещах: о здоровье родных, книгах и т. д. Когда же мы убедились, что нас не подслушивают, то стали сообщать друг другу то, что нам было известно по делу. Я был арестован на год позже Льва, а потому мог ему сообщить много интересных и печальных вещей о "воле". Он со своей стороны долго мне рассказывал о двух с половиной годах, проведенных им в одиночном заключении. И то, что он мне сообщил, меня взволновало чрезвычайно.
Ему пришлось пережить много тяжелых и мучительных моментов. Первые же допросы жандармов его убедили, что среди нас, в центре, был если не провокатор, то предатель. И перед ним встал страшный вопрос: "Кто?"
-- Понимаешь, -- говорил он мне, -- как невыразимо тяжело подозревать товарищей в такой подлости, как предательство? Кто? Этот вопрос лишил меня покоя. Судя по намекам жандармов, предатель был посвящен во все наши планы, знал буквально все, что мы делали и что собирались делать. Кто же был этот негодяй? Я лишился сна. Затем еще удар. Мой адрес был найден у кого-то из товарищей. Преступная неосторожность. Ты помнишь, мы давали друг другу слово ни в коем случае не записывать ни фамилий, ни адресов, ни паролей; мы обязались их заучивать наизусть, и это обязательство было нарушено! Разве это не возмутительно?
-- А ты знаешь, -- прервал я Льва, -- что нашу знакомую лавочницу много раз тянули в жандармское управление?
-- Не только знаю, но из-за нее очень много выстрадал. Одна мысль, что ее арестовали, а, может быть, даже сослали в Сибирь, меня буквально измучила.
-- Могу тебя успокоить, -- сказал я Льву. -- Дело кончилось вполне благополучно. Лавочница так настойчиво уверяла жандармов, что никогда не слышала ни о каких явках, что ее в конце концов оставили в покое.
-- Ну, спасибо, друг, ты меня сильно порадовал своим сообщением. Но если бы ты знал, как много я пережил из-за всех этих вещей. От бессонницы и волнения у меня началось нервное расстройство. Мне было неважно, в чем меня обвиняют: я был готов ко всему, но мысль, что из-за меня страдают невинные люди, меня доводила до безумия. Однажды я спохватился, что, сам того не замечая, думаю вслух! Я стал за собою следить и к ужасу своему убедился, что не владею собой. Должно быть, это я не в первый раз думал вслух. И мне вдруг пришла мысль в голову, а что, если жандарм за дверью меня подслушивает. Нервы у меня еще больше разыгрались. Я стал прислушиваться к каждому стуку, к малейшему шороху. Я постоянно был настороже, стал страшно подозрителен, словом, я чувствовал, что я близок к душевному расстройству. Допросы кончились еще полтора года тому назад, но вид жандарма, водившего меня на прогулку, так меня раздражал, что я не раз отказывался от прогулок. В последнее время я себя чувствовал особенно плохо и вдруг слышу -- мне посадили соседа. Первой моей мыслью было, что мне подкинули шпиона, поэтому я даже не хотел отвечать на твой стук, но потом я передумал: я решил узнать, кто меня зовет к стене для разговора. А вдруг это свой! После двух с половиной лет строгого одиночного заключения так захотелось обменяться словом привета с товарищем, а, может быть, и с другом, что я преодолел свою подозрительность и ответил тебе. Когда же я убедился, что это ты, Моисей, моя радость была так велика, что я даже не в состоянии и теперь ее выразить словами. Это был один из счастливейших дней моей жизни.
-- Жив Бог Израиля! -- простучал я ему в ответ любимой его поговоркой.
-- Да, -- ответил опять Лев, -- покуда человек жив, он никогда не должен впадать в отчаяние.
После этой нашей беседы Лев становился с каждым днем веселее. Его нервы заметно успокаивались. Он стал хорошо спать, а дни мы проводили у стены в беседах.