Я вырвалась от нее, надела передник и побежала к инспектрисе.
— Maman! — вскрикнула я и бросилась перед ней на колени. — Вы одна можете меня защитить. Умоляю, будьте моей родной матерью.
— Боже мой! Что же я могу сделать? — отвечала она с сокрушением. — Я просила мадемуазель Тюфяеву отложить эту историю хотя на несколько дней, подождать докладывать начальнице до выяснения дела. Но разве мадемуазель Тюфяева послушается кого-нибудь?
Помолчав с минуту, она продолжала:
— Ты одна, дитя мое, можешь не только помочь себе, но и меня избавить от многих неприятностей. Если ты бросишься не передо мной, а перед Тюфяевой на колени, будешь умолять ее простить тебя за все грубости и дерзости, которые ты ей говорила, искренно пообещаешь ей исправиться, сердце ее тронется… Да, да, я уверена, что она тронется твоим раскаянием.
Это было уже слишком. Как ужаленная, вскочила я с колен. Вся горечь жестоких обид с новой силой затопила мне душу. Забыв институтские правила вежливости и утешаясь тем, что мне нечего больше терять, я бесстрашно начала говорить все, что приходило мне в голову.
— Maman! Вы требуете, чтобы я просила прощения. Но как просить прощения в том, в чем я не считаю себя виноватой? Вы советуете упасть на колени перед особой, которую презирают все воспитанницы без исключения, а я, кажется, больше других. Я скорее дам разрезать себя на куски, но этого не сделаю… Я знаю, меня вышвырнут отсюда, — продолжала я с трудом, сквозь душившие меня слезы. — Но за эту клевету я отомщу… Я даю клятву, что отдам всю свою жизнь на то, чтобы отомстить всем, всем… Мой дядя всегда может получить аудиенцию у государя… Я через него подам жалобу государю. И дядя расскажет ему, как здесь, вместо того чтобы защищать молодых девушек, на них возводят небылицы и выгоняют с позором…
При этих словах инспектриса вздрогнула и по своему обыкновению схватилась за виски. Но я не могла остановиться.
— И здесь нет никого, кто бы защищал нас, — торопилась я высказаться, как бы боясь, что порыв охватившей меня смелости вдруг пройдет. — Даже вы… вы… maman, которую все считают умной и доброй, даже вы не желаете меня защищать, хотя прекрасно знаете, что я ни в чем не виновата…
Спазмы давили мне горло, от рыданий я не могла больше говорить и опять бросилась перед ней на колени.
Наступило молчание, прерываемое только моим судорожным всхлипыванием.
Наконец я почувствовала, как ее дрожащие руки опустились мне на голову. Гладя мои волосы, она заговорила:
— Горячая ты головка! Ах, дитя мое! Я понимаю, почему тебя так ненавидят классные дамы, почему произошла эта история именно с тобой, а не с кем-нибудь другим… Но видит Бог, — прибавила она, вздыхая, — я при всем желании решительно ничего не могу сделать.
Вдруг счастливая мысль осенила меня: надо сейчас же обо всем написать дяде и просить его объяснить начальству, что сегодня на приеме у меня был брат. Я оторвала от колен maman свое заплаканное лицо и высказала ей это. Инспектриса замялась, потом сказала, точно обрадовавшись:
— Что же, напиши… Да… да, конечно, напиши! Это может быть лучшим исходом для всех нас… Я отправлю твое письмо с горничной на извозчике. Но, конечно, лишь в том случае, если ты напишешь это без каких-нибудь неделикатных выражений о мадемуазель Тюфяевой.
Инспектриса усадила меня за стол, дала листок бумаги, а сама вышла из комнаты. Мое письмо было деловым и коротким: я сообщала дяде о посещении братьев и объяснила ему, как и почему явилось подозрение у мадемуазель Тюфяевой, что Андрюша совершенно посторонний для меня человек. Я умоляла дядю выяснить это дело сегодня же, так как мне заявили, что за прием чужого офицера, которого я к тому же поцеловала, я буду немедленно исключена из института.
Когда я дописывала последние строки, в комнату вошла maman.
— Видишь, дитя мое, как ты наивна, — сказала она мне. — Ты воображаешь меня такой всесильной, а я даже не могла упросить мадемуазель Тюфяеву, чтобы она подождала с этой историей хотя бы до завтра. Она уже отправилась к начальнице.
Затем, внимательно прочитав мое письмо, инспектриса сейчас же запечатала его, дала горничной и велела ей, не теряя ни минуты, отвезти его на извозчике к моему дяде и вернуться обратно с ответом.
Успокоившись немного, я отправилась в дортуар.
Подруги рассказали мне, что Тюфяева, вернувшись в класс, сразу же заметила на доске мое послание к ней. Она несколько раз перечла его и, дрожа от неутоленной злобы, заявила, что немедленно же отправится к начальнице доложить обо всем происшедшем.
Когда настало время вечернего чая и институтки пошли в столовую, я снова постучалась у дверей инспектрисы.
Не успела я еще сесть, как вернулась горничная. Она рассказала, что, подъехав к дому, где жил мой дядя, она увидела, как он вышел садиться в карету, чтобы ехать куда-то. Однако, взяв письмо, он снова вошел к себе в дом, а когда опять спустился на улицу, то приказал сказать инспектрисе, что едет прямо к начальнице, а затем явится к ней. При этом он закричал кучеру: "Гони!"