* * *
Меня снова вызвал Лаврин. У него еще оставались вопросы о нашей экспедиции.
— Что вы там делали в свободное время?
— Гуляли, за грибами ходили, пейзажами любовались.
— А стихи читали?
— Читали.
— Какие?
— Пушкин, Лермонтов.
— А еще?
— Некрасов.
— Еще кого?
— Маяковского.
— Еще?
— Суркова.
— Еще?
— Симонова.
— Ахматову читали?
— Нет, — твердо ответила я.
Ахматову вслух я читала, но только при одном свидетеле, Наташе Членовой. Я знала, что Наташа не выдаст.
— А ты вспомни. Читала Ахматову?
— Не читала.
— А Юля Синельникова говорит, что ты читала, у костра.
— Она ошибается, — спокойно возразила я.
Синельникова училась на втором курсе. Милая, но не очень интеллигентная девушка, она легко могла перепутать и поэтов, и поэмы.
— Теперь о твоем дне рожденья. Вы выпивали?
— Да.
— Что вы пили?
— Бутылочку «Салхино», 375 граммов, на восемнадцать человек.
— А потом что делали?
— Потом пели.
— И что вы пели?
— «Бригантину».
— Что еще?
— Не помню.
— Вы пели «На берегу родной реки»? — Лаврин употребил нарочито искаженное название песни про австралийского пионера.
— Нет, я не пела «На берегу родной реки», я пела «На берегу одной реки».
Отличие на одну букву решительно меняло смысл: родная река протекала, конечно же, на родине пионера, то есть члена Всесоюзной пионерской организации, а не какого-то австралийского первопроходца. Повествование о том, как пионер рубит головы, могло квалифицироваться не иначе как злостная клевета.
— Я пела «одной реки».
— Ты уверена, что не «родной»?
— Абсолютно уверена. «Родной» не имеет смысла, ведь это песня австралийского пионера, у него не могло быть родной реки в Австралии. Эту страну заселяли изгнанники и ссыльные. У них могла быть родная река в Англии, Шотландии или Ирландии, но не в Австралии. Это было бы нелогично.
— Ты хочешь сказать, что эта песня не о юных пионерах?
— Эта песня об австралийских пионерах — британских каторжниках, высланных в Австралию.
— Юля Синельникова говорит, что слышала, как ты пела «родной».
— Может, она пела «родной», а я пела «одной».
— Иди домой и подумай как следует. Потом придешь и расскажешь.
Я подумала. Обвинение в клевете на юных пионеров было настолько бессмысленным, что не стоило внимания. Но вот насчет Ахматовой — надо понять, откуда это взялось, ведь я никогда не декламировала ее стихи публично. Никто в здравом уме не стал бы этого делать. Почему же Синельникова утверждает, что я читала то, чего я не читала? Чтобы ответить на этот вопрос, надо проникнуть в мозги осведомительницы, представить себя на ее месте. Итак, если бы я была Синельниковой, много ли стихов Ахматовой могла я знать наизусть? И с чем могла их спутать? К вечеру у меня был готов ответ.
Синельникова наверняка прочитала постановление, осуждающее творчество Ахматовой, в котором Жданов цитировал одно из ее стихотворений, дабы наглядно показать — вот она, помесь монахини и блудницы:
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь.
Должно быть, Синельникова помнила, что было какое-то стихотворение Ахматовой, в котором кто-то в чем-то клялся, а также упоминались небеса и любовь. Я пошла к Лаврину и попросила созвать заседание комитета комсомола. Я собиралась задать вопрос Синельниковой.
— Юля, ты не против, если я прочитаю тебе стихотворение? Останови меня, когда узнаешь Ахматову.
Юля кивнула.
Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем,
Клянусь позором преступленья
И вечной правды торжеством.
Клянусь паденья горькой мукой,
Победы краткою мечтой;
Клянусь свиданием с тобой
И вновь грозящею разлукой.
— Да, вот это, — сказала Юля без тени сомнения.
Лаврин, как от удара, сгорбился в своем кресле. Читать Лермонтова еще не запретили. Дело явно разваливалось, но о прекращении не могло быть и речи. Комсомольская организация исторического факультета МГУ должна была наказать меня за защиту Стеллы Дворкис, и ничто не могло ее остановить.