Характерны некоторые места и из других писем, например к А. П. Милюкову:
Из Парижа, 12 июня: “Нервозность моя, слава богу, облегчается и успокаивается, но мысль о возвращении на родину вдруг посетит и всего как варом взварит. Не знаю, как я оттуда уехал, но чувствую, что если бы еще не уехал, то последний ум мой сбился бы с толку. В Лурд я не пойду, как потому, что это стоит очень дорого, так и потому, что вполне ясно вижу и понимаю, что такое эти пелеринажи” [“Шестидесятые годы”, с. 296. “Пелеринаж” — паломничество (франц.).]. Упоминавшаяся выше угроза разлива Гаронны здесь позабыта.
Невольно возникает вопрос — не был ли летний Париж, которого не рисовал себе Лесков по своей прежней побывке здесь, в полную событий зиму 1862–1863 годов, большой ошибкой? Что дал сейчас, ничем не вызванный, приезд сюда? Как были богаты впечатления и ярки корреспонденции тогда — и как скудно все теперь. Если бы не Гагарин и Буслаев — и помянуть было бы нечего. Один полуапокрифический “Шерамур” да серебряная коническая пуля с золочеными ребрышками и надписью “Metz” на часовой цепочке. Брелок этот, по словам отца, подарила ему как сувенир какая-то парижанка, у которой отец, муж, сын или брат был убит в 1870 году под Мецем. Точно мотивы дара не объяснялись, но носился он до последних лет неизменно.
И думается — не лучше ли было вместо изнемождающего хождения по раскаленным тротуарам или сидения под хорошо запыленными деревьями парижского бульвара, после совета с дядей и Мерингом, начать сразу лечение в Мариенбаде, а затем спуститься на юг и, помянув Торквато Тассо Пушкина, погрузиться в “адриатические волны” или, как мечталось в дни трудного тиснения “Соборян” в катковском журнале, поселиться в Веве или Сорренто, где, может быть, удалось бы что-нибудь и “совершить” или хоть действительно отдохнуть и оздороветь.
3 августа Лесков пишет Милюкову уже из Мариенбада, причем к прежнему сообщению об обмороке добавляется: “Я вспотел желчью (курсив подлинника. — А. Л.) и с тех пор стал цветнеть и поправляться” [“Шестидесятые годы”, с. 298.].
Это уже что-то недалекое от “кровавого пота” несчастного еврея “интролигатора” [переплетчика] из рассказа “Владычный суд” (гл. 1).
Здесь же его гневит “коллекция” лечащихся русских редакторов министерского циркуляра “о борьбе с революционной пропагандой в мужских и женских гимназиях” (от 24 мая 1875 года), ректоров и профессоров. “Эти тупицы, — пишет он Милюкову же, — наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как они в день Кирилла и Мефодия “графу /Д. А. Толстому. — А. Л./ депешу поздравительную послали”. — С чем же, спрашиваю, вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий? — Нет, говорят, а так… он доволен был: отвечал “благодарю, что в этот день обо мне вспомнили”… Они мне и здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось… В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде “Смеха и горя” [“Шестидесятые годы”, с. 298.].
Памфлет написан не был, а колкость относительно поздравительной телеграммы графу Д. А. Толстому легко могла достигнуть до его тонкого министерского слуха.