|
|
С великим еврейским актером и замечательным режиссером Соломоном Михоэлсом Маркиш познакомил меня в 29 году, вскоре после моего с Маркишем знакомства. Он пригласил меня тогда в Московский еврейский театр — впервые в моей жизни. Шел спектакль «200 000», Михоэлс играл в нем Шимеле Сорокера. В антракте Маркиш повел меня за кулисы. Я немного волновалась — вот сейчас я познакомлюсь с «самим» Михоэлсом, имя которого было известно всему сколько-нибудь интеллигентному российскому еврейству. Да и не только еврейству — множество русских приходили на спектакли еврейского театра, чтобы посмотреть игру великого актера. Михоэлс поразил меня своей внешностью: он был очень некрасив в привычном понимании этого слова. На крупной коричневоглазой голове, сидевшей на короткой шее, выдавался далеко вперед неправильной формы подбородок с отстающей нижней губой. Коренастое, плотное, короткое туловище скрывало в себе значительную физическую силу. Горячие, грустные, насмешливые глаза жили словно бы отдельной от лица жизнью. С доброй иронией глядел на меня Михоэлс, уловивший мое смущение, граничащее с испугом. Но первые же, ничего, быть может, незначащие слова, произнесенные им, заставили меня забыть о его необычайной внешности: Соломон Михайлович располагал к себе, внушал доверие интонацией голоса, строем мысли. И несомненным ироническим самокритицизмом. Несколько лет спустя, в 1934, я оказалась на одном теплоходе с Михоэлсом: мы плыли в Сухуми. Михоэлс был подавлен, почти мрачен: незадолго до этого он похоронил свою вторую жену, Женю Левитас. Мы с Маркишем были, конечно, на похоронах и были потрясены почти нечеловеческим горем Михоэлса над гробом Жени. Кроме того, я знала, что Михоэлс готовит к постановке «Короля Лира», «вживается» в трагедийную роль своего героя — несчастного короля. Это, как мне казалось, тоже накладывало отпечаток на актера. В Сухуми всех пассажиров парохода повезли смотреть знаменитый обезьяний питомник. Поехал и Михоэлс — без особого интереса, за кампанию. Мы шли рядом по музею питомника, скользя взглядами по скучным таблицам, диаграммам, рисункам. И вдруг Михоэлс, молчавший всю дорогу, остановил меня, взяв за руку: — Что же это ты проходишь мимо моего портрета? — пророкотал у меня за спиной Соломон Михайлович. В голосе его слышался сдержанный смех, почти торжествующий. Я остановилась — на стене против меня висела большая картина, написанная маслом: портрет шимпанзе. Не зная, что сказать, я молчала смущенно. — Но это же копия! — с наигранным восхищением сказал Михоэлс. — Разве ты не находишь? Мне ничего не оставалось, как вежливо улыбнуться: Михоэлс шутил не напрасно. — Какой художник! — продолжал восхищаться Михоэлс. — Какой портретист! Как верно он уловил мои черты! Этот эпизод развеселил Михоэлса, вывел его из угнетенного состояния. А вскоре после возвращения с Кавказа я снова вспомнила похороны Жени Левитас. Тогда, на похоронах, в крематории, горе Соломона Михайловича потрясло всех, кто пришел проводить покойную. В немой, бешеной скорби, в скорби человеческого бессилия перед смертью Михоэлс одному ему присущим жестом подносил к стиснутым губам сведенные судорогой пальцы правой руки… Это было страшнее плача, страшнее мужских рыданий. Это осталось в памяти как крайний предел страдания и боли человеческой души. На премьере «Короля Лира» мы с Маркишем увидели ту же самую гениальную сцену горя — только лежала перед Михоэлсом не Женя Левитас, а лежала перед Лиром дочь его Корделия. Мне стало страшно, я взглянула на Маркиша. Он подавленно, тихонько кивнул головой: он тоже узнал, вспомнил. Я видела, что это перенесение поразило его и смутило его душу… Исполнение Михоэлсом роли Лира вызвало настоящую бурю в театральной Москве. Театральной критикой Михоэлс был назван «лучшим Лиром века». Этому немало способствовала сцена «Смерть Корделии». |