Autoren

1427
 

Aufzeichnungen

194041
Registrierung Passwort vergessen?
Memuarist » Members » Eugeniya_Gercyk » Рождение поэта

Рождение поэта

01.08.1901
Москва, Московская, Россия

III

Рождение поэта

 

По-иному трагично и мучительно пережила любовь Аделаида. Но и по-иному плодотворно. Как бы оберегая муки души от слишком сестрина по-молодому безжалостного взгляда, внешние условия разъединяли нас в эти два жестоких для нее года. Мы жили врозь -- я в Москве, увлеченная курсами и новой дружбой, сестра у подруги в Царском, где в одной школе читала ряд лекций по фольклору. Потом, проведя несколько недель дома, вся надломленная пережитым, ехала ранней весной к той же подруге на Украину. Лето тоже врозь. Съезжаясь, мы больше молчали о главном, но она читала у меня в глазах, если неверна, если несовершенна любовь -- как можно мириться с нею! Неумная логика молодости.

В памяти у меня воспаленные от бессонницы веки, усталость в опадающей линии плеч. Что запомнила я в истории их отношений? Всего несколько счастливых дней крымской осени, когда давнее чувство восхищенной дружбы при новом свидании разом зажглось по-иному. А дальше -- всегда беглые встречи, оскорбительно торопливое первое обладание, отвращение к психологическому углублению связавшего их чувства, к тому, что всего дороже ей. Раздраженное -- уже на поезде при расставании: "почему у вас такое страдающее лицо? Ведь я же люблю вас". Опять разлука и чувство вины, что не сумела быть счастливой и значит -- дать счастье. Опять встреча -- в благонравном семейном окружении, где ласки украдкой в касании рук, в зовущем взгляде -- быть может самые ей сладостные. И встречи наедине в чужой и нестерпимой обстановке в квартире врача -- его старой любовницы, перешедшей на роль услужливого друга и сводни. Встречи спаляющие -- так хотела она себя уверить, но всегдашняя ее зоркость тотчас же обличала ей всю убогость их. В ней ли, в нем вина? Если он пришел к ней пресыщенный долгой любовной практикой, то она несла за собой всю терпкость, всю безрадостность неверия в жизнь, неверия в себя. И ведь хотела бы поверить, ведь сладко было бы учиться этому у любимого! А языческий культ тела, исповедуемый им и когда-то пленявший не самое ли это жалкое? La chair est triste -- вспоминается ей желчная усмешка поэта. А в ее стихах по-иному трогательно прозвучало это: "И станет жалко себя и друга"... Ужас одиночества с глазу на глаз с любимым, которому нечего больше, нечего дать ей, который ничего не умеет взять у нее. Может быть и он страдал от этого.

В шуточной поэме пересмеивал он и себя и ее:

Жил близ моря сатир козлоногий,

Двухкопытный, двуухий, двурогий...

И вот в его лесных зарослях

...поселилось непресное чудо:

Завелась там сирена морская

И томилась, по морю вздыхая,

Чуть проглянет заря -- она плачет,

А сатир утешать ее скачет...

Но несмотря на все его сатиры и приманки...

Его лес ей чужим оставался.

И вот сатир на плечах галантно поволок рыбохвостую подругу к морю, с камня на камень, скок, все дальше, туда, где пенится бурун, и захлебнувшись потонул.

Так в басне. В жизни не так. Да и море, ее море еще далече. Она и сама не укажет к нему пути. Мишура этих масок -- сирены, сатира -- нимало не скрашивала для ее безжалостности их любовных будней.

Но не только же это. Были и дни, сулившие полноту. Весна, курчавая немецкая весна, зеленеющие рощи и холмы. Аделаида и ее друг съехались в заграничном санатории. Покорно подчиняются лечебному распорядку, а свободные часы они вместе. Его все больше влечет литература, и здесь, вдали от петербургских служебных обязанностей он с увлечением обрабатывает накопившиеся за долгие годы художественные заметки. И во всем ему нужна помощь и критика подруги, и все крепнет связь с нею, такой ему трудной и непривычной в другие часы. У сестры голос уверенный, задорная улыбка. Она пишет стихи:

Любви уж нет

Душа

...холодная,

...прозрачная

Опал,

(в тетрадке помечено: попытка в духе Arno Holz).

Лукаво улыбаясь возлюбленному, поверх стихов обсуждает с ним правила "vers libres". О, могло бы...

Окончив курс лечения раньше его, сестра присоединилась к нашей семье, проводившей лето в Швейцарии.

Да, да, поздоровела. Сон лучше, не утомляется.

Спешила хвастнуть своими окрепшими силами, чтобы снять с _н_е_г_о всегдашнюю укоризну родных. Не в пример другим семьям нашего круга, в _н_а_ш_е_й_ была большая терпимость в вопросах любви -- не на идеологическом основании -- просто от душевной деликатности, от беспечности, от нелюбви к морализму вообще... Но к другу сестры старшие таили в семье у нас глухую к нему неприязнь -- за пренебрежительный его тон (за выражаемое им чувство превосходства), за страдающий вид Адин... Слушая его рассказы, я размечталась: вы будете как Некрасов и Панаева -- у вас будет свой журнал (жена неважно), литературный салон... Сестра улыбалась грустнее. Уже погасила. Уже не верила. Вспоминала как за табльдотом он оживленно склонялся к соседке слева -- веселой и нарядной венгерке. И встревожило коротенькое, небрежно нацарапанное письмо его о том, что ему тяжело нездоровится, лихорадит... И я не видела лица ее (ушла на целый день в горы), когда она открывала телеграмму от их общего санаторного приятеля русского. Призыв немедленно приехать -- ее другу очень плохо, неудачная операция. Через час она в поезде на север (властная причина не дала мне догнать ее, быть с нею). Ночью одинокое ожидание на грохочущей узловой станции немецкой. На рассвете в Дрездене. По знакомым улицам к спящему санаторию. Среди сада отдельные павильоны - помещение больных. Вот -- его. Дверь не замкнута. В сером утреннем свете -- он в постели, перевязка сорвана, голова запрокинута, искаженные черты, на полу -- разбитый стакан. Он был один, сиделка отлучилась, он умирал один. Поняла ли Аделаида с первого взгляда? Не поняла? Зачем-то взяла в руки подсвечник со свечой, горевшей ненужным жидким огоньком, уронила его на пол и не услышала звука падения. Внезапная глухота. На нее пало все -- первые разговоры с растерянно оправдывающейся администрацией: злокачественный нарыв, невозможность спасти, молниеносное заражение крови. Она, ничего не слыша, кивала головой. Ожидание и встреча жены, дочерей. После похорон она вернулась к нам. Она не безумствовала, в отчаянии не искала смерти. Была тиха, будто удивлена. Спасительная, обволакивающая ее глухота понемногу оттаивала, отступала. В глаза, в уши проникал горный мир. Мы жили в уединенном шале -- день и ночь внизу, в ущелье грохотал ручей. Поутру, прорывая клубящийся туман, перед окном качались иглистые ветви лиственницы, розовели вершины. Издалека -- зазывный звон коровьих бубенцов. Мы много гуляли вдвоем, больше молча. Тело уставало от горных подъемов, чужая, непривычная красота уводила прочь от себя. Лето перевалило к осени -- в горах стало холодно. Мы перекочевали на юг, в укромный уголок на озеро Лугано. И сразу в глаза метнулись осенние краски юга -- красный лист винограда, темень плюща, озерная синь, метнулись и разбили немоту. С нами больная, мы могли оставлять только по очереди. Аделаида уходила одна, бродила над озером и складывала бесхитростные строфы, в которых и мхи и лианы перевивали мысль об умершем. Не бесхитростные стихи, а бесталанные. Но стихи целители. С таким чувством смотрю я сейчас на эту бедную, бледную тетрадь. Точно бледная, выцветшая фотография в старом альбоме -- только тень когда-то живых черт, живой боли и страсти.

Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. Многословно, ритмически убого изливается душа. Так и кажется, что эти тысячекратно повторявшиеся "трепетная слеза", "строгое безмолвие вершин", "пламенное горе", заключают в себе и общие места переживаний и рассуждений. И только терпеливо вглядевшись в это скучное стихотворчество видишь, что это не так, что авторское чувство жизни необычно, порой парадоксально и что оно, по правде говоря, вовсе и не выражено в этих стихах, а кое-как небрежно втиснуто в них и притоптано всеми этими лирическими штампами.

Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у нее не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы -- она жалеет _е_г_о , не умеющего любить.

Не вы, а я люблю,

Не вы, а я богата.

Но -- обману, но -- разлюблю,

Чтоб боль блаженную утраты

Вам даровать...

Это лишь кажущаяся манерность -- она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Ее отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой --

А душа моя спит наяву

И во сне

И ропщет эта душа.

Ты неверный избрала мне путь!

Не давай мне уснуть.

Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.

В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.

И всю ночь стеречь,

Чтобы горе от людей

Ночью хоть сберечь...

Подругу, бунтующую против страдания

-- Твое горе -- недотрога

...ерошится

Словно еж щетиной --

она шутливо увещевает:

... приручить бы

Эту тварь лесную,

Выманить из чащ дремучих,

Лаской приголубить,

Чтоб у ног твоих ложилась,

Чтобы шерсть, блестя, крутилась

Под твоей рукой....

Приманить, приручить страдание, наиграться с ним -- это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?

Так горем -- так же и со смертью. Ее хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это -- смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать ее, что сама смерть -- зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она -- недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые -- как выразить их привычными округлыми размерами -- не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у нее нет уха для них, нет руки для ковки их; ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего -- тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек... Появляется "полусофическая строфа" или подобие ее, такое характерное для нее в будущем --

Отчего, за что я люблю ее?

Она вся изранена.

Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других -- восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов -- темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие ее. Что ж -- и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности -- не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.

Я не знаю, муки нужны ли крестные,

Чтобы семя прозябло к жизни новой?

спрашивает она. И вправду -- нужны ли? В мое молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте -- верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, -- но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему -- сверх предела напрячь личность, вздернуть ее на дыбы... Не им, или не только им "самим прозябнет к жизни новой"...

Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, -- от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты -- Брюсов, Бальмонт -- сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она еще не знала, -- вернее Блока как поэта еще не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот -- ходит и плещет стихия.

Близко -- а все еще что-то между.

Сосны зеленые,

Сосны несмелые

Там за песчаными

Дюнами белыми

-- Сосны, вы слышите?

Море колышится...

 

На этом кончается тетрадь. Она дошла. Она дойдет. Родился поэт.

15.09.2021 в 11:29


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Rechtliche Information
Bedingungen für die Verbreitung von Reklame