|
|
III. После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю. Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила: - У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! - И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее. - Ох, мама, как я устал! - бормотал я. - И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот... Вот, так лучше... Спи, голубчик, спи спокойно! - тихо говорила она, поправляя на мне покрывало. Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего "цыганенка"... Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!.. Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры: - Мама! ты любишь меня? - Люблю, голубчик! Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня. - А я... я вот как тебя люблю! - Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: - Вот как! Вот как!.. - Ты у меня будешь добрый? Да? - целуя, спрашивала она меня. - Да, мама! - В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей "нет ", и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым. И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках... Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве. Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки. На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь... Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек... Разноцветные бабочки - пестрые, красные, голубые, белые, черные - порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками... И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца... Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь. У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками. За садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь - и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, - на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное... Марина, скотница - женщина ворчливая - проходит мимо и, качая головой, говорит: - Ай да барин! Вот так так!.. Славно! - Марина, уйди! - кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил. - А вот не уйду! - ворчит скотница. - Прутом бы хорошенько! - говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша. Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед: - Марина! Простокваша есть? - Нету! - сердито откликается она. - Ты мне дашь? Да? - пристаю я. - Да чтобы сметаны побольше... - Ничего у меня нет, и сметаны нет... ничего не дам тебе, баловнику! - брюзжит Марина. Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал. - И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! - продолжаю я. - Я к тебе сейчас приду... - Приди-ка, приди! Я тебе задам! - грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль. Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу. - Вишь, уморился! - ворчит Марина. - И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно... Ведь ты не посидишь дома... не посидишь! День-деньской по полю рыщешь... С собаками тебя не сыскать... Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!.. - За что же? - со смехом спрашиваю я. - А вот за то самое... - внушительно поясняет мне Марина. - Балуешь все!.. Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам. - Спасибо! - говорю я ей, утирая "по-мужицки" рот рукавом рубахи. - А когда у тебя пенки1) [Эти пенки подучаются от сметаны, когда ее перетапливают в печи на так называемое русское масло. Эти пенки, вместо масла, употребляются при печеньи пирогов] будут, ты мне дашь? - Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам... И не жди! - ворчит Марина. Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово "прут" на ее языке имело ласкательное значение. Так проходили май, июнь, июль, - пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь. Помню из этого времени один вечер... может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один. Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит: - Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом? - Я люблю жать! - говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. - Ведь ты же жнешь! - Мы уж привычны к этому делу! - возражает баба. - А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко... И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах - посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката... Я ходил по полю за жницами и собирал колосья... Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями... Как я тогда был счастлив! Давно-давно уже прошли те вечера и боле е никогда для меня не возвратятся... |