1891
Я имею несчастье с детства питать склонность к философии. Когда мне было лет девять, я потихоньку клал себе под подушку большой том Шопенгауэра -- "Мир как воля и представление" в переводе Фета -- и читал в постели. Не понимал я ничего. Но таинственные слова "субъект" и "объект" заставляли сладко сжиматься моё детское сердце.
Мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось; глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой...
-- Анюта, а Анюта, что это, звонят? -- говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
-- Нет, бабушка, ничего, так это вам.
"Неужели умрёт, неужели умрёт?" -- начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. "И я умру? -- беспомощно носится в моей голове. -- Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол..."
-- Анюта, а Анюта...
-- Что, бабушка?
-- Опять звонят...
-- Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
-- Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
-- О Господи, о-охо-хо...
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло...
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
-- Когда? -- зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
-- В девять часов.
-- Туда можно?
-- Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты... Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой...
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе...
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
"Я не могу, не могу больше, -- как вихрь неслось в моей голове. -- Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт так же отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма -- они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие -- ведь верят же десятки тысяч... На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть... Боже мой, спаси меня, дай мне веру..."
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день...
-- Люди не смеют жить и не верить в бессмертие... -- неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: "Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю..."
-- Бессмертие -- не мечта, жизнь -- мечта, если нет бессмертия, -- продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю... Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
-- Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. -- И совсем шёпотом прибавила: -- Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца...
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было... А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным... я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю...
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином -- но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса -- я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить -- пускай уж этим занимаются психологи, -- но я готов поклясться в правдивости своей "исповеди". Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты -- мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один -- страх смерти.
Вспомнилось мне "открытие", которое я сделал ещё почти ребёнком, но о котором вспоминал -- то чаще, то реже в зависимости от своего "морального" состояния -- всегда.
Умер один старик, помещик, сосед наш по имению. Он часто бывал у нас в доме и звал меня почему-то "Чижиком". Одно время мне было ужасно трудно "выходить" к нему, и я прятался в саду, на сеновале, в каретнике, -- лишь бы не нашли меня, пока он у нас. Это очень огорчало его.
И вот, когда я узнал о его смерти, мне стало ужасно стыдно за своё "прятание". И я, кажется, всё бы отдал на свете, лишь бы он пожил "снова". "И тогда я уж ничем бы не огорчал его".
Под влиянием этого впечатления я и сделал своё моральное открытие, которое меня положительно ошеломило. Я заметил, что, когда у меня подымалось в душе недоброе чувство к кому бы то ни было, достаточно мне было вспомнить, что этот человек через несколько часов может умереть, -- и недоброе чувство сейчас же исчезало, и на место его появлялась жалость, нежность, желание сделать что-нибудь приятное. Как-нибудь "утешить".
Таким образом, открытие моё заключалось в том, что к человеку всегда нужно относиться так, как будто бы через несколько часов этот человек умрёт.
Правда, я часто забывал об этом "открытии", иногда по несколько лет.
Но сейчас я его помню. И считаю лично для себя самым действительным средством против злых чувств.
Как только против кого-нибудь в душе моей поднимается всякая дрянь, я спрашиваю себя:
-- А если этот человек через час умрёт, тогда что?
И отвечаю:
-- Мне будет стыдно.
И сейчас же вместо тяжёлого чувства вражды является "жалость", и хочется поскорей, пока он жив ещё, сделать ему что-нибудь хорошее.
Когда я вспоминаю, что человек может через час умереть, я бессознательно отбрасываю всё временное и тленное, что уничтожается со смертью человека, я невольно -- верующий или "неверующий", тут дело не в теории, -- но я невольно, сердцем своим чувствую то, что в нём принадлежит вечности, его живую душу, а почувствовав душу, не могу не любить её и не хотеть ей добра.
Помнить о смерти окружающих людей -- это значит всё время вызывать в себе образ их нетленной сущности. А это значит -- относиться к ним не как к мертвецам, как мы относимся обычно, а как к живым людям. По-настоящему живым.
Чувствуя жизнь -- нельзя не радоваться. Чувствовать вокруг себя по-настоящему живых людей -- это и значит отбросить от себя раз навсегда тяжёлое уныние и жить радостью.
С детства у меня сохранилось воспоминание об одном смешном старике -- Апакове.
У него были больные ноги, и ходил он на костылях. Усы и бороду стриг. Лицо имел умное и хитрое. Был несколько туговат на ухо. Большой делец, коммерсант, до смерти не любивший платить долгов.
Бывало, сидит Апаков и разговаривает, острит, смеётся. Слышит плоховато, но слышит, -- и вот кто-нибудь скажет:
-- Это всё так, да вот деловой-то разговор мы не кончили.
-- Что? -- спрашивает Апаков.
-- Деловой разговор, говорю, не кончили. Как вы насчёт денег?
-- Ась? Что вы?..
-- Насчёт денег...
-- Что? А?.. Погромче бы?..
Не слышит Апаков! Ему и так, и сяк. Не слышит, приставляет рупором кулак к уху. Нет. Точно занавесило. А сам всё спрашивает:
-- Ась? Как вы?
И лицо отражает полнейшую невинность: не слышит, т. е. так-таки ни одного слова и не разберёт.
Нечто подобное случилось и с нашей высшей церковной бюрократией.
-- Конечно, предстоящий церковный Собор... автономия Церкви и прочее... Но мы ещё насчёт государственного контроля денежных сумм не кончили...
-- Ась? Что такое?.. Сумм? Нельзя ли погромче...
-- Подчинить, говорю, духовное ведомство общегосударственному контролю следовало бы...
-- Ась?.. Как вы говорите?..
Не слышит. Хоть что ты хочешь делай.
Почему же "не слышит" духовная бюрократия? Мешают каноны.
-- Мы и знать, и слышать ничего не хотим ни о каком контроле, -- говорят иерархи, -- потому что на основании священных канонов не может светская власть вторгаться в дела Церкви.
Прекрасно.
Но вот что никак не поймёшь: почему одни каноны обладают этим свойством и прекрасно предохраняют духовное ведомство от неприятных слов, а другие, как раз наоборот, сами не доходят до слуха высших иерархов.
30-е Апостольское правило, например, гласит: "Аще который епископ, мирских начальников употребив, чрез них получит епископскую в Церкви власть: да будет извержен и отлучен, и все сообщающиеся с ним".
Так вот: деньги духовного ведомства контролировать нельзя. Каноны мешают. Не слышим.
Ну, а тут-то как же? Найдите хоть одного архиерея, который без "светской власти" занял свою кафедру. Что же, признать их "отлучёнными"? А как же "и всех сообщающихся с ним"? Тоже?