|
|
Я постепенно прихожу в себя и начинаю понимать и ощущать действительность. И только теперь мне становится больно и стыдно за мою трусость, убившую во мне жалость, истрепавшую мне нервы и доведшую меня до полного отупения. Предо мною видения страшной ночи. Сколько рук с мольбою простираются ко мне, к единственному здоровому человеку! А я в ужасе отшатываюсь, перескакиваю с одной нары на другую, прячусь в дальние углы и с ненавистью и злобой отворачиваюсь от извивающихся и о чем-то просящих меня людей. Помню, еврей за несколько минут до первого припадка подвигается ко мне и говорит со мною каким-то особенно кротким голосом. — Вот они тут говорили, что я боюсь смерти, — начинает он, стараясь заглянуть мне в глаза. — Что вы думаете? Они-таки правы: я очень боюсь смерти, потому что люблю жизнь. Какая у меня была жизнь? Уж лучше бы не родиться. Но мне разве можно умереть, когда за моей спиной мои маленькие дети, жена и старуха-мать?.. Что они без меня будут делать? Ведь они даже не знают, где я теперь. И может быть, они никогда уже меня… Он сразу обрывает: его душат слезы. А у меня не находится ни одного слова утешения. Я в ту минуту думаю о себе и боюсь, что еврей, — как мне кажется, заболевший, — может заразить меня, и я враждебно от него отворачиваюсь. Как он смотрит на меня! До сих пор эти скорбные глаза, увлажненные слезами, живут в моей памяти. Но мне двадцать пять лет, и я хочу жить. Хочу жить потому, что на мою долю выпало мало радостей, потому, что я одинок и жажду любви, не имею крова и мечтаю о пристанище. В полночь труп еврея выносят из барака, спустя немного умирает старообрядец. Сейчас я ищу глазами грека и бухарца — и не нахожу их; но тут же вспоминаю, как оба они умерли незадолго до рассвета. Грек, я помню, умирал мучительно и крикливо. Его стоны заполняли весь барак, и он поминутно вскакивал, бегал по наре, угрожал, проклинал, молил и плакал. И лишь перед самой смертью он притих и странно вытянулся, точно никогда не был маленьким, круглым толстяком. Зато спокойно и трагически величаво умирал бухарец. Помню, после заката, он, как и всегда, расстилает халат, опускается на колени и совершает обычный вечерний намаз. Потом он осторожно обеими руками снимает с головы пышно-белую чалму и кладет ее подле себя, сдунув предварительно пыль с нары. После этого на бритой голове его появляется шестигранно-остроконечная тюбетейка, густо вышитая серебром. Светлая ермолка идет к бледному красивому лицу бухарца и к его мягкой волнистой иссиня-черной бороде. Когда его начинает лихорадить, он надевает на босые ноги твердые кожаные туфли, берет кувшин с водой и выходит из барака. Вернувшись, он падает на нару, покорно и тихо шепчет: «алла иль алла» и уж больше не встает. Вспоминая подробности минувшей ночи, я в то же время ощущаю какое-то затаенное радостное чувство; и хотя сознание говорит мне, что это нехорошо, что это эгоистично, но мысль, что я жив и здоров, так ярко горит в мозгу, что все остальное уходит на задний план, и во мне рождается уверенность, что я уже вне опасности и что мне суждено уйти отсюда живым и невредимым. Эта уверенность быстро успокаивает меня, и я совершенно сознательно осматриваю барак, и впервые пробуждается во мне жалость к бессмысленно погибшим жизням. Вон на месте индуса лежит полуинтеллигент. Он еще жив. Молодой организм яростно борется со смертью, но напрасно: жизнь догорает. Это видно по искаженному, почерневшему лицу и по глазам, потухшим и остановившимся. Но почему он очутился у входа? И я вспоминаю, как он ночью метался по бараку, искал безопасного места и всюду видел заразу. Теперь ему уже все равно. На другой наре умирает рослый и непокорный армянин. Временами он зовет кого-то, а большое тело его корчится и бьется о доски наскоро сколоченной нары. А вот напротив меня стоят солдаты перед киргизом и с равнодушием усталых людей ждут последнего вздоха, чтобы стащить его туда, к индусу. Эти скромные, малорослые и невзрачные на вид люди бодрствуют вторые сутки. Откуда силы берутся? Я хочу им помочь, хочу что-нибудь сделать для армянина, вообще — хочу быть полезным; и с этой целью слезаю с нары и уже направляюсь к армянину, как вдруг слышу грубый окрик ефрейтора и останавливаюсь. — Эй, ты, черный! — кричит он мне. — Ты бы воды принес из бочки да самовар бы поставил… А то сидишь, словно барин какой… Голос ефрейтора мгновенно гасит мой добрый порыв и глубоко возмущает меня. Наши глаза сталкиваются и от злости не могут разминуться. И я чувствую, что мы — враги. |