|
|
Не знаю, что меня разбудило: солнце ли, уже порядком припекающее барак, или шум голосов обитателей карантина, но просыпаюсь я весь в поту и с тяжелой, затуманенной головой, В первый момент я никак не могу собраться с мыслями и тупо гляжу на одиноко разметавшуюся фигуру татарина на противоположной наре. Быстро поднимаюсь я с жесткого ложа, тру глаза и силюсь припомнить что-то, и в этот момент я слышу обращенный ко мне голос еврея: — Вы уже проснулись? Ну, так идите сюда: вам-таки тоже надо будет подписаться. При первых звуках этого голоса мне все становится ясным, сознание возвращается, и я догадываюсь, о чем говорит еврей. Еще вчера им было решено написать прошение на имя начальника Закаспийского края об освобождении нас из каратина. Мысль эту большинство одобрило, и вот теперь прошение, уже, должно быть, написано, и еврей собирает подписи. Я оглядываюсь: у входа на обычном месте не вижу индуса. Нет его среди собравшихся. Не спеша слезаю с нары, и в это время индус в сопровождении солдата входит в барак. Я бросаю на него беглый взгляд, и тревожное чувство овладевает мной. Индуса узнать нельзя: лицо потемнело, губы синие, глаза расширены, весь согнулся, точно под тяжестью, и дрожит крупной холодной дрожью. С испугом в глазах следят за индусом остальные обитатели карантина. Животный страх искажает лица сбившихся в тесную кучу временных жителей барака. Индус от боли и холода ляскает зубами, торопливо взбирается на нару, ложится и старается уйти всем телом в узкий халат. Его бьет лихорадка, и в наступившей тишине отчетливо раздается зябкое ууканье и лясканье зубов. — Надо будет нам всем перебраться на другую нару, — говорит полуинтеллигент. В его голосе я уже не слышу обычной иронии и веселой шутливости. — Скажите, какой план придумал! — сейчас же откликается еврей. — Холера прыгает через тысячи верст, так что ей значит перейти через нару… Нет, надо сегодня же отправить прошение по телеграфу, И больше ничего. — Погодить бы надоть, — солидно замечает старообрядец, может, это-не холера… — Ах, оставьте пожалуйста! — нетерпеливо перебивает его еврей. Слепой, и тот вам скажет, что это — холера. Я еще на рассвете, когда индус стал выбегать из барака, знал, что это холера. Еврей умолкает, задумывается, а через минуту обращается к полуинтеллигенту и говорит ему тихим, упавшим голосом: — Знаете, что я вам скажу? Надо телеграфировать в Петербург на имя министра… Но какого министра?.. Ах, боже мой, я говорю, как маленький!.. Еврей вдруг вскакивает на нару и кричит исступленным голосом: — Какой там министр! Сам бог уже нам не поможет… Вы видите, что там делается на наре? Там стоит смерть и кладет на нас печати. Но я вас спрашиваю, за что? За что нас осудили на смертную казнь? А? Я вас спрашиваю… Не надо прошения!.. На что нам? Разве мы не можем умереть без прошения?.. Еврей рвет бумагу на мелкие клочки и в изнеможении опускается на нару. Долго сидит еврей в скорбной позе, закрыв лицо руками, а мы все, как овцы на пожаре, сгрудились тесной группой и глаз не спускаем с индуса, бьющегося на наре, точно рыба, выброшенная на берег. Маленький, круглый грек волнуется сильнее всех, временами нам кажется, что его лихорадит, и тогда мы бросаем на него подозрительные, косые взгляды. Он ловит эти взгляды, понимает их и приходит в ярость. — Цто такое?.. Я — целовек, я — ни зивотное… У сен, у ласен! — вдруг выкрикивает он по-персидски, что означает: «чтоб ты издох», но к кому обращено это проклятие, мы не знаем. Безмерная ярость кипит на смуглом черноусом лице грека, а большие выпуклые глаза готовы выскочить из орбит. Киргиз, перс и узбек, по-видимому, плохо сознают, что делается вокруг, но и на их лицах заметна тревога, и они по-детски жмутся к нам. От вчерашнего боевого настроения ефрейтора помина не остается. Вчера, когда татарин вздумал бежать, он знал, что ему делать, но то, что происходит сегодня, не имеет никакого отношения к воинскому уставу, и солдат не знает, как ему быть. Один только старообрядец держится покойно и самоуверенно. Его строгое апостольское лицо сулит нам надежду. — Грех, великий грех творим мы, — ровным густым голосом говорит старообрядец, обращаясь главным образом к солдатам. И когда он говорит это, лицо его проясняется, а на высоком челе разглаживаются морщины. Чистые, ясно произносимые слова ласкают слух. И мне приятно в ту минуту находить его красные губы, прячущиеся за широкими, красиво раздвоенными седыми усами, и заглядывать в его спокойные глаза. — Человек страждет, — продолжает старик, — а мы убегаем от него. Нехорошо… Немощного покидать — тяжкий грех… — Он-таки правду говорит, — вдруг оживает еврей и продолжает со свойственной ему горячностью: — Надо что-нибудь сделать для индуса. Поставьте самовар, растирайте ему ноги… Я знаю что?.. Но что-нибудь надо сделать… — Ставь самовар! — громко, на весь барак вскрикивает ефрейтор. Солдаты бросаются исполнять приказание. Старообрядец мерным, спокойным шагом направляется к индусу. Подойдя к больному, старик засучивает, рукава ситцевой рубахи и принимается растирать холодные, омертвевшие ноги индуса. Больной стонет, корчится, извивается и к кому-то простирает руки. Потом он вскакивает с искаженным, почерневшим лицом и выкрикивает непонятные слова. В небольших, косо расставленных глазах набегают слезы. Трижды повторяет он свой крик и снова валится на нару. Если бы собака перед нами так мучительно умирала, как этот индус, мы бы, наверное, переполнились состраданием к ней, но этот человек внушает нам ужас: мысль о заразе убивает порывы жалости и заставляет нас дрожать за собственную жизнь. — Послушайте, добрые люди! — обращается к нам старообрядец, продолжая растирать ноги больного. — Он что-то сказать хочет. Может, найдется понимающий. — Сыйчас, пагады нымного, — откликается армянин и что-то разъясняет на ломаном таджикском наречии киргизу. Когда армянин кончает, киргиз утвердительно кивает головой и отправляется к индусу. Мы издали следим за ним. Он вскакивает на нару, садится на корточках к самому изголовью индуса и роняет несколько слов. Больной молитвенно складывает руки и быстро лепечет что-то, стукаясь головой о нару. Спустя немного киргиз возвращается к нам. И когда он хочет вплотную подойти к армянину, тот невольно от него отшатывается. С этого момента мы начинаем чуждаться киргиза. От киргиза мы узнаем, что у индуса есть деньги и что он просит, когда он умрет, отправить его тело на родину и оставить при нем его маленького бога. Этот бог, вырезанный из слоновой кости, висит у него на шее. Еврей, узнав о просьбе индуса, качает головой, многозначительно переглядывается с армянином и тяжело вздыхает. Индус умирает в полном сознании и в страшных мучениях. И когда, наконец, его маленькое тело перестает извиваться, а обнаженные ноги с узкими, длинными ступнями, как у подростка, вытягиваются и неподвижно повисают на краю нары, многие из нас облегченно вздыхают, потому что видеть эти человеческие страдания свыше наших сил. С помощью солдат и старообрядца, по дружному требованию всех содержавшихся в карантине, тело индуса выносится из барака и зарывается в песке в ста шагах от нашего лагеря. Могилу обливают жидкой известью, а то место, где лежал индус, солдаты вымывают сулемой. Сегодня мы не чувствуем жары, хотя солнце печет немилосердно. Нам не до того: смерть индуса пугает нас, и мы трепетно ждем последствий. |