Пункт третий
В начале 1910 года, на восемнадцатом году жизни, я впервые стал работать по найму.
Кто я тогда был? Невзрачный, глупый, худенький мальчишка, „подросток". Был я не то что глуп, или не наблюдателен, или что другое, — был я до безобразия и прост, и наивен, и доверчив. А ведь недаром же, по взятому из опыта народному наблюдению, для многих „простота" поистине „хуже воровства".
Поступил я на службу в первоклассный „вертеп разврата", в своеобразное „чрево" — не Парижа, правда, а тогдашней провинциальной Самары. Заведение это официально именовалось — „Европейская гостиница и номера первого разряда первой гильдии купца Павла Егоровича Аннаева".
Был он, этот Аннаев, по происхождению из армян, наподобие богатых московских купцов Аджемовых, а быть может, даже чуточку из туркмен. Как я узнал много позже, когда (в 1963 году) познакомился с его сыном, был человек своеобразно образованный и, как говорится, культурный. Столь же по-своему просвещенным был и его (Павла Егоровича) отец. Но все эти качества тогда были от меня скрыты.
Должность, на которую мне помогли определиться в этом „вертепе", — младший конторщик. И это мне так шло. Поистине был я тогда „младшим" во всех, — ну, решительно во всех отношениях! И по возрасту, и по разуму, и по жизненному опыту, и по незнакомству с порученными обязанностями. Широко раскрытыми глазами глядел я на все и вся, и многое из того, что я видел тогда в этом ресторане, живо запомнилось на всю жизнь. Все-таки, как ни говорите, а юность — чудесное дело!
Платили мне, помню, 25 рублей в месяц, плюс — бесплатные ресторанные обед и ужин. Обедать в ресторане, да еще первоклассном! Да еще каждый день! Для многих таких же, как я, юнцов, это было бы наивысшим, так сказать, жизненным достижением. Но ведь я же был невообразимо глуп и наивен: пропитавшись идеей вегетарианства, скромно и застенчиво довольствовался картошечкой, которую мне повара, недоумевая, ежедневно поджаривали на сковородке. И только одного добивался — чтобы жарили мне эту „картошечку" не на сале, а на масле.
Из всех „дежурных" блюд, которые подавали в этом ресторане, единственно подходящим для меня оказалась какая-то „гурьевская" каша — пожалуй, единственная из каш, которую в этом ресторане с грехом пополам терпели и поедали его завсегдатаи.
Чтобы при этом прикоснуться к какому-нибудь „питию" — ну, скажем, потребовать себе бутылку пива или графинчик портвейна, — об этом у меня тогда даже мысли не возникало.
В мои обязанности входила прописка в домовой книге и последующая за тем выписка останавливавшихся в номерах „гильдейских" купцов, помещиков и прочих живших на широкую ногу важных и предельно сытых „господ".
Рядом со мною в конторе сидел „старший" конторщик (бухгалтер) — некто Верховцев. Мы с ним вскоре сравнительно подружились. Дружба эта, впрочем, более всего выражалась в том, что он, раскусив вскорости мою простоватость и полнейшую неосведомленность в ряде вопросов более или менее мягко подтрунивал надо мною и хвастался своими успехами у женщин, — в том числе и болезнью, „благоприобретенной" как прямое следствие этих успехов (я имею в виду так называемую гоноррею). Был этот Валерий Владимирович, в общем, неплохой человек, но уж сильно какой-то „богемистый". Отчасти эта черта в нем мне даже нравилась: плохо ли, хорошо ли, но то была черта определенной „оппозиционности" застойному обывательскому жизненному укладу. И такое уж было тогда как бы поветрие, так властвовал над людьми какой-то особый „дух" бродяжничества, толкая их на участие в экспедициях, на самостоятельные путешествия, что и мой Верховцев все, помню, стремился куда-то на Тянь-Шань, на Памир — бог-весть в какие необжитые и во многих отношениях интересные места. И это, по существу, тоже было неплохо.
Был он, этот белокурый бухгалтер, всегда, как говорится, навеселе. И сыт, и пьян, и нос в табаке. Но, вероятно, ума все же не пропивал, и хозяин им, видимо, дорожил. Ведь, что там ни говори, а — „пьян да умен — два угодья в нем"...
Нанимал меня на эту столь памятную „службу" не сам хозяин, а управляющий, или, как сказали бы мы теперь, „шеф" или директор этого достаточно солидного и, главное, доходного предприятия. Так что, придя на службу, я хозяина еще в глаза не видал и не имел о нем и о его наружности ни малейшего представления.
Вскоре, в первые же два-три дня моего пребывания в конторе, мне представился случай „познакомиться" с хозяином и оценить его по достоинству.
Занимаясь своим делом, вникая в него, я не заметил вовсе, как в контору вошел какой-то чернобородый хорошо одетый господин. Оказывается, это и был хозяин.
— Что не кланяешься, болван? — с ходу заорал он на меня.
Трудно представить смущение, которое охватило меня, и вместе как бы и злость и обиду... Я покраснел, как только мог, неловко поклонился.
— Да ведь это сам хозяин, Павел Егорович, — сказали мне потом.
Так совершилось мое трудовое крещение, посвящение меня в обширную секту „Пролетариев всех стран", которые продают свою рабочую силу по найму и поэтому обязаны узнавать хозяина в лицо прежде даже, чем он появится в конторе, и предупредительно, угодливо ему — загодя — кланяться.
Такой „порядок" вещей мне, моей юношеской гордости, вовсе не улыбался.
Справедливости ради следует заметить, что хозяин, как я сумел в этом впоследствии убедиться, был довольно неплохой человек.
К тому времени, кстати, и Христос, и Евангелие, да и Толстой — все уже учили меня, что надо любить врагов и прощать обиды. Но вот, представьте себе, этой первой юношеской незаслуженно нанесенной мне обиды, явной несправедливости (ведь я же не знал хозяина!) я до сих пор забыть не могу.
Простил ли я ему?
После революции 1917 года, когда предприятие Аннаева было закрыто, а все имущество его национализировано, этот уже значительно постаревший к тому времени человек, довольно богатый когда-то и предприимчивый купец, препоясал вретищем свое довольно „пожилое" пальтишечко (единственное, вероятно, что ему от былого богатства было оставлено) и скромно впрягся в тележку для перевозки ручной клади — стал одним из представителей широко бытовавшей в те годы профессии „тележечника". Кадры этой профессии, к слову сказать, комплектовались тогда главным образом за счет „бывших людей": священников, дьяконов, торговцев и проч. и проч.
И всегда, когда я, по тому времени (1920-1921 годы) ходивший в „ответственных работниках", нередко встречал своего бывшего хозяина и наблюдал, как он, резко слинявший, старенький, надрываясь и тяжело дыша, из последних сил тащит свою тяжело груженную тележку, а сзади, следом за ним, важно шествует какая-нибудь нанявшая его „нэпманша", — всегда при этом во мне боролись два противоречивых чувства. С одной стороны, по-человечеству мне было жаль этого неплохого в сущности старичка; с другой — в душе просыпалось нечто вроде злорадства:
— Так-то вот, Павел Егорович! Повози-ка теперь. А какой-то озорной бесенок так и подмывал, так и нашептывал задорно крикнуть ему в лицо:
— „Что не кланяешься, болван?"...
Ресторан этот был поставлен настолько на „европейскую" ногу, что по вечерам на эстраде играл целый оркестр. Исключение, кажется, составляли несколько недель „великого поста". Для увеселения „почтеннейшей публики", а также для удовлетворения ее (публики) не только гастрономических, но и некоторых других „потребностей", в ресторан иногда приглашали „на гастроли" ансамбль так называемых „арфисток".
Какие именно функции выполняли эти „арфистки" по совместительству с их прямыми обязанностями, — судить не берусь, настолько мало был я тогда (как и теперь, впрочем) осведомлен о всей подоплеке ресторанно-гостинично-номерной жизни. Но вряд ли ошибусь, если скажу, что все-таки какую-то достаточно двусмысленную роль эти „арфистки" в жизни „заведения" играли, то есть иногда выходили из чистой своей роли — хористок, шансонеточных певиц, и несли какую-то иную „нагрузку", или, как принято говорить в наши дни, работали „по-левой".
Весьма нередко в Самару со специальной целью — „отдохнуть, поразвлечься" приезжал из Уфы и останавливался в номерах Аннаева толстенный и страшно, как говорили, богатый башкирин Юмангулов, или не менее, если не более богатый лесопромышленник Расторгуев. И тогда в ресторане было, как говорится, море разливанное. Наш механизированный кассир едва успевал выбивать чеки. Официанты сбивались с ног. И совсем как в песне: „Шампанское лилось рекой..."
И вот тут-то, когда тот или иной богатей, вдоволь наслушавшись в ресторане шансонеточного пенья и натешив себя их плясками, переходил к себе в номер и уютно устраивался „баиньки", — тут-то, вероятно, и появлялись более обаятельные из „арфисток" в несколько иной роли, по совместительству.
Во всяком случае все это были достаточно милые молодые женщины, и в мои намерения совершенно не входит в чем-либо их опорочить или очернить. И это — несмотря на то, что однажды эти „арфистки" ввели меня в такую краску, в такой сверх-конфуз, что я долго не мог прийти в себя от смущения и превеликого удивления тому, какой небывалой сенсацией явилось для них мое пребывание в этом вертепе.
Дело в том, что мой „приятель", старший конторщик, как-то в разговоре с одной из „арфисток" сказал ей, что вот-де в конторе появился такой застенчивый и „милый" мальчик, который еще не знал женщин. Эта весть почему-то произвела на „арфисток" столь неотразимое впечатление, что они гурьбой сбежались глядеть на такого мальчика, окружили и приперли меня к стене. Некоторые из них, наиболее отчаянные, делали при этом попытки оторвать прочь весь мой „прибор", так что я уже стал несколько опасаться за его целость.
Но, в общем, кончилось все благополучно. Кое-как отборонившись от нападавших и вырвавшись из тесного круга осаждавших меня вакханок, только что не кричавших „Эвое!", я, не помня себя, убежал и забился в какую-то щель.
Надо сказать, что за все время моего (вместе с другими) ресторанного служения „золотому тельцу" я был как-то особенно сдержан и собран в нравственном отношении. Я как-бы противостоял один на один этому миру перманентного обжорства и пьяного распутства и являл собою роль некоего необходимого „противовеса". Как будто какой-то внутренний голос настойчиво внушал мне:
— Хоть ты-то один не поддайся всему тому, что видишь и слышишь; хоть ты один стань выше всего этого...
И, повинуясь этому голосу, я вел себя исключительно строго, чисто и целомудренно.
Время от времени в номерах гостиницы появлялись новые горничные — молоденькие простодушные девушки из деревень. Нанявшись в этот „вертеп", они выглядели так кротко, детски-невинно и привлекательно, что поневоле смущали и волновали мои чувства — именно своей какой-то непосредственностью, живостью, почти детской резвостью и угловатостью движений.
Проходило некоторое время, и эти девушки куда-то от нас исчезали. Куда? Для них, мне думается, было только два пути, два „выхода": или снова к отцу, в деревню, к голодным, быть может, ртам, или, громко выражаясь, погрязнуть в тине разврата, стать жертвой какого-нибудь пресыщенного и развратного Юмангулова.
Как волновали эти девушки мое сердце, как мне хотелось тогда сделать что-нибудь такое особенное, проявить какой-то „героизм", вывести их из этого „вертепа", указать им дорогу светлой и ясной жизни...
Мечты, мечты, юношеские золотые мечты!..